Петр Полежаев - Престол и монастырь; Царевич Алексей Петрович
Раз, в один из пасмурных весенних дней 1715 года, царевич Алексей Петрович, обойдя по поручению отца производившиеся работы по устройству задуманного канала, зашел к своему учителю и воспитателю отдохнуть, выпить чарочку водки и отвести душу жалобами на притеснения отца, на его непосидчивый нрав, требовавший от других таких же мозольных трудов; кстати, дом князя Никифора Кондратьевича как раз приходился на перепутье.
— С Богом затеял спорить отец, из болота творит столицу, словно гадам каким, — ворчал царевич неровным голосом, садясь на диван, перед которым стоял круглый стол, отдуваясь и отирая со лба обильный пот, выступивший от непривычной, долгой ходьбы.
Алексею Петровичу пошел двадцать шестой год, но этих лет ему трудно было дать по тонкости линий и нервности, придававших всей его фигуре вид не вполне еще окрепшего организма. Довольно высокий, широкий лоб обрамлялся по моде того времени локонами, спускавшимися на узкие, еще как будто не сложившиеся плечи, бледный до прозрачности цвет лица и в особенности какое-то пугливое выражение больших темных глаз, почти постоянно полуопущенных, наводили на предположение или о задатках болезненности, или о неудавшейся жизни. Наружностью, казалось, он не походил ни на кого из родных, но вместе с тем напоминал многих: некоторые черты, в особенности медленность манер, напоминали дедушку, тишайшего царя Алексея Михайловича; другие, как, например, обрисовка линий рта, мать Авдотью Федоровну и дядю Абрама Федоровича; всего же менее сходства замечалось с отцом.
Учитель царевича, князь Никифор Вяземский, принадлежал к типу людей, выдвинутых временем и обстоятельствами, у которых под немецким кафтаном прятались русская смышленость, лукавство и так называемое себе на уме.
— Бывал я и в иноземных державствах, а нигде не видал, чтобы на таких трясинах хоромы строили, — продолжал Алексей Петрович.
— Мало ль каких городов на свете, — уклончиво отозвался учитель, — вот город, Венецией прозывается, весь на воде построен, вместо улиц каналы, вместо лошадей на яликах переезжают. У каждого города своя фортеция.
— Там совсем иное дело, Никифор, а ты скажи мне: зачем нам-то забиваться в трущобу? Разве мало места? Чем дурна наша Москва?
— Как зачем? Приморское место, разные альянсы и негоциации можно чинить с другими державами, корабли будут приходить.
— Да разве нет других морей? А здесь и место-то неподходящее… зимою лед, летом туманы, что зги не видно, берег — трясина.
— Захочет государь, так и трясины не будет, — не то с иронией, не то с убеждением заметил князь Никифор.
— Не будет?! Не от себя говоришь, Никифор, разве можно с Богом спорить? По гордости это отец, а гордым Бог противится и рога надменным сокрушает. Ну выстроится город, а Бог пошлет волну и потопит все это творение гордыни человеческой.
— И против потопства свое средство есть. Сам же ты, царевич, осматривал работы на каналах; они лишнюю воду восприимут и трясину осушат. Государь, что захочет, все сделает, только потеря будет большая в людишках, мрут они, бедные, здесь, а дома дети плачут… Оно конечно, есть и другие места, больше сподручные, — как будто невольно и раздумчиво проговорил князь Никифор.
— Да отец разве смотрит на людишек, ему бы только свою волю творить… Вот хоть бы со мною: захотел сделать меня воином и ломает… Ну подумай сам: какой я воитель? Слабый человек, немощной, видеть не могу пролитой крови, с дрожью и на мушкет-то смотрю, а он хочет, чтобы я произошел всю эту воинскую премудрость — как можно больше людей убивать. Вот я и показываю личину, будто слушаюсь, а на уме совсем другое. Провести ведь и его можно. В позапрошлом году, когда я воротился из чужих земель, отец спрашивает, обучался ли я фортификационным чертежам, отвечаю: как же, мол, довольно обучен. Он приказал мне принести чертежи. Хорошо, что у меня валялись чертежи иноземных учителей, — я и приношу. Посмотрел он на них, потом пристально на меня. «Твой ли?» — спрашивает. «Мой», — отвечаю. Апробовал. «Большой, — говорит, — приобрел ты авантаж, а ну-ка начертай мне вот тут, при мне…» Пошел я будто за инструментами и думаю, как быть? И придумал. Как вошел я в свою камеру, взял пистоль да и пальнул в свою правую руку, пулька пролетела мимо, а руку изрядно ожгло. Потом отыскал угломер, линейку, бумагу, прочее, что нужно, и иду к отцу. Пришел, разложил все на столе в порядке и начал будто бы приловчаться через силу, а руку-то и взаправду так и задергало, хоть впору кричать. Заметил это отец и спрашивает: «Что это у тебя с рукой-то?» — «В цель, — отвечаю, — палил, так порохом охватило». — «Похвально, — говорит, — в стрельбе упражняться, только во всем потребна сноровка, покажи-ка руку-то», а сам посмотрел на меня так пронзительно, словно в душу, в самый-то тайник залезает. Показываю. Посмотрел и засмеялся. «Недавно, видно, палил, — говорит, — успеешь еще мне фортецию начертить». На мое счастье, и прибеги дочурка его, Лизок, кричит: «Дай пятак!» Отец любит ее, играет все с ней, взял ее на руки и начал качать кверху, приговаривая: «Видна ли Москва?» — «Не вижу, — пищит девчонка, — выше!» Государь подбрасывает еще выше, а та так и заливается, хохочет, отец и забыл про меня. Этим временем вошел денщик. «Ну, Лиза, теперь мне недосуг, — говорит отец, — пошла прочь к матери, да и ты поди, — оборотился он ко мне, — в другой раз начертаешь». Рука потом разболелась: волдыри натянуло почитай во всю ладонь, долго тогда маялся, а когда выздоровел, государь уж уехал в чужие края. Так и прошло… Эх… Никифор, Никифор, дал бы ты мне водочки!
— Сейчас, сейчас, — заторопился учитель, — какой прикажешь, царской, что ль, анисовки?
— Какой хочешь, только не анисовки, терпеть ее не могу.
Вяземский вышел и через минуту воротился, а за ним вошла девушка с подносом, на котором были поставлены графин с водкой, объемистые рюмки и ломти черного хлеба с солью.
Наливая рюмку, Алексей Петрович вскинул глаза на девушку и, встретив ее взгляд, смутился, покраснел и пролил водку на поднос.
— Добрая примета, царевич. Когда в счастье будешь, вспомни об нас, — проговорил, улыбаясь, учитель, заметивший смущение Алексея Петровича, который в то время, неловко установив рюмку на поднос, круто солил хлеб. Молодой человек искоса любовался зардевшимся лицом девушки, потупившей свои большие голубые глаза.
— А вот мы так не прольем драгоценной влаги, — продолжал Вяземский, осушая в свою очередь рюмку и устанавливая поднос на столе.
Девушка вышла.
— У тебя новая прислуга, Никифор, откуда добыл? — спросил Алексей Петрович.
— Своя, государь-царевич, крепостная. На днях привезли из вотчины двух: брата — полонного человека и сестру.
— А как прозывают? — продолжал любопытствовать царевич.
— Его-то Ванькой Федоровым, а ее Афроськой. Чего доброго, не приглянулась ли она тебе, государь?
Царевич проворчал что-то себе под нос и, выпив еще рюмочку-другую водки, стал собираться.
Провожая гостя, Никифор Кондратьевич вспомнил, что до сих пор не спросил о здоровье кронпринцессы, как того требовало придворное учтивство.
— Все то же, — коротко оборвал царевич, махнув рукой.
Весенняя погода между тем выяснилась, и жгучие лучи, ярко обливая роскошно распустившуюся зелень, придавали даже неприглядной местности живописную окраску.
Выходя на улицу, царевич увидал Афросинью, стоявшую у воротного столба дома Вяземского. Теперь, без свидетелей, он сделался несколько решительнее и прямо взглянул в лицо девушки. Афросинья тоже в свою очередь оказалась смелее, не опустила глаз, а, напротив, зарумянившись маковым цветом, окинула его ласковым женским взглядом. Алексей Петрович, проходя мимо, приветливо кивнул головой, за что в обмен получил низкий поклон деревенской женщины важному барину.
Тем и кончилось первое свидание царевича с Афросиньей.
Девушка произвела на Алексея Петровича сильное впечатление, одно из тех необъяснимых впечатлений, которые, зарождаясь Бог весть отчего и почему, глубоко врезываются в душу, присасываются к ней, не покидая до последней развязки. Афросинью можно было назвать миловидной, симпатичной, но далеко не красавицей: черты лица неправильны и резки, лицо загорелое, губы сочные, более пухлые, чем бы следовало, здоровые зубы, ярко сверкавшие в широкой улыбке, не отличались ровностью и молочною белизною, стройность если и была, то вполне закрывалась доморощенным, грубым и запачканным кафтаном. Хороши были волосы, русые, с золотистым отливом на солнечных лучах, спускавшиеся толстой плетенкой ниже пояса, но и от них за несколько сажен отдавало резким запахом постного масла. Но, несмотря на это, во всей ее фигуре было что-то особенно притягивающее к себе и не поддававшееся никаким определениям. Никакое многоречивое и красноречивое описание не могло выразить во всей полноте мягкость ее голубых глаз и ее бесхитростную доброту в ласковой улыбке.