Иван Новиков - Пушкин в Михайловском
Прасковья Александровна ответила очень серьезно:
— Видите, Александр, вы не думали обо мне ни настолечко… — И она показала кончик мизинца. — А я думала о вас все это время, как вы ушли, и я…
— И вы угадали мою болезнь?
— Да, угадала. И я завтра же ей напишу. Пусть приезжает.
Легкая краска тронула щеки поэта. И он теперь стал серьезен. Он подошел к Прасковье Александровне, взял ее руку и почтительно-нежно поцеловал. Она ответила ему поцелуем в голову и быстро ушла, забыв притворить за собою дверь.
— Так вот как все обернулось: стихи можно и не отсылать. Да что стихи? И никаких заграниц!
— Ах, как жизнь трудна и сложна, и как она же чудесно проста!
Так этот день рождения хозяйки Тригорского, столь необычно начавшийся ночью, стал веселым и праздничным. У Александра Сергеевича оказалась к тому же с собою новая рукопись.
Она глядит ему в лицо.
«А это с чьей руки кольцо?» —
Вдруг молвила невеста,
И все привстали с места.
Пушкин прочел своего «Жениха» и, смеясь, говорил:
— Каков мой разбойник? А ведь это про Дельвига! Как хорошо, что он у нас такого не накуролесил.
Однако же и Прасковья Александровна взяла с Пушкина слово, что он обязательно, наконец, и теперь же, съездит во Псков. На этом настаивали и Жуковский и Вяземский. Раз он отпущен, эта поездка становится необходимой, иначе на все это могут взглянуть и неласково.
Пушкин давно это знал, но не хотел покоряться. И без того его жизнь ввергнута в тень. Теперь им хотели руководить, и за него обдумывался каждый его шаг. О леченье своем он и не думал всерьез: нисколько его ни аневризм, ни нога не беспокоили. Но при таких обстоятельствах он, пожалуй, не мог уже отказать Прасковье Александровне, и договор его с ней стал обоюдным. Пушкин вздохнул и сказал: — Хорошо. На днях и поеду.
Глава семнадцатая Поездка во Псков
«На днях, увидя в окошко осень, сел я в тележку и прискакал во Псков», — так писал немного спустя Жуковскому Пушкин, давая отчет об этой поездке.
Друзья уже давно на него всячески наседали. Жуковский писал о его теперешней славе, что она «никуда не годится». «Дорога, которая перед тобою открыта, ведет прямо к великому; ты богат силами, знаешь свои силы, и все еще будущее — твое. Неужели из этого будут одни жалкие развалины?»
Пушкин очень хорошо понимал, на какие «развалины» намекает Василий Андреевич: только недавно в «Северной пчеле» было напечатано его послание к Чаадаеву, то самое, которое он с таким трудом восстанавливал и из которого два кусочка послал в письме к Дельвигу:
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным…
Позже Жуковский выразил мысль свою, какою должна быть жизнь Пушкина, с лапидарною краткостью: «Пора уняться. Она была очень забавною эпиграммою, но должна быть возвышенною поэмою». И через месяц опять повторил, короче еще: «Перестань быть эпиграммой, будь поэмой».
Получив разрешение поехать во Псков, Пушкин спокойно пребывал дома, а князь Вяземский уже наставлял его, как держать себя в этой поездке: «Только ты, сделай милость, не ступи этого первого шага левшою». «Право, образумься и вспомни собаку Хемницера, которую каждый раз короче привязывали; еще есть и такая привязь, что разом угомонит дыхание; у султанов она называется почетным снурком, а у нас этот пояс называется Уральским хребтом». Вяземский выздоровел и проводил время в Ревеле, ухаживая за Ольгой Сергеевной; он купался в море и особенно склонен был поострить.
Делая вид, что сдается на просьбы друзей, Пушкин еще в середине августа сообщал, что поедет во Псков, но не прежде как в глубокую осень. Как раз впервые тогда у него возник этот проект — увидаться с Керн осенью именно там. Но сестре около этого времени он написал очень сердитое и откровенное письмо на тему о том, что родители ждут не дождутся, чтобы он поскорее убрался совсем из Михайловского, хотя б и во Псков: дескать, папаша соскучился по михайловским рощам! Вяземский за Ольгу Сергеевну весьма разозлился: «…за письмо к сестре деру тебя за уши, и не шутя, а серьезно и больно».
Пушкин читал письмо князя и огрызался. «Бедная сестра твоя только слез, а не толку добилась из твоего письма. Она целый день проплакала („А чего же плакала, если не поняла? Да и мудрено не понять!“) и в слезах поехала в Москву. („Да: не в Михайловское!“) На всякий случай, могу утвердительно сказать, что твой отец даже и не знал о письме твоей матушки к государю, и, следовательно, он во всем этом деле не причастен».
Тут уже Пушкин и рассмеялся: «Не поняли!» Вяземский-то сам, во всяком случае, все понял отлично! Но сразу же взяв высокую личную ноту, Вяземский и дальше обрушивался настоящим ливнем уже общих доводов и соображений. Нежеланию Пушкина ехать во Псков он придавал прямую политическую окраску и горячо уговаривал: «Остерегись! Лихорадка бьет, бьет, воспламеняет, да кончит тем, что и утомит. Уже довольно был ты в раздражительности, и довольно искр вспыхнуло из этих электрических потрясений. Отдохни, попробуй плыть по воде: ты довольно боролся с течением. Разумеется, не советую плыть по воде к грязному берегу, чтобы запачкаться в тине…» И пояснял: «Душа должна быть тверда, но нехорошо ей и щетиниться при каждой встрече». «Имя твое сделалось народною собственностью. Чего тебе недостает?» — «Если приперло тебя потеснее другого, то вини свой пьедестал, который выше другого». «Ты сажал цветы, не сообразясь с климатом. Мороз сделал свое, вот и все!»
Осень склоняла к раздумью. Пушкин ехал и думал: не ступить бы действительно левшою во Пскове. Он уже отвык от властей. Он думал еще и о доводах Вяземского: «Ты любуешься в гонении…» — «Гонение придает державную власть гонимому только там, где господствуют два раскола общественного мнения. У нас везде царствует одна православная церковь». А не прав ли он был в этом последнем своем утверждении? Где тот «раскол», па который можно бы опереться? «Чуть из пеленок, — думал Пушкин про Горчакова, — а уже законченный государственный муж, преданный всем существом императору».
Бедный, а то и нищенский край развертывал перед ним панораму пути. Если и было какое богатство, то это — золото осени, да и оно уже рушится па скудный песок. Петербург одинок, но и всесилен. Доколе же?
«Мы еще не дожили до поры личного уважения, — все продолжал с ним беседовать Вяземский. — Оппозиция у нас — бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях: она может быть домашним рукоделием про себя… но промыслом ей быть нельзя. Она не в цене у народа». «Ты служишь чему-то, чего у нас нет».
Вяземский дальше писал о стихотворном своем «Водопаде», по и самые мысли его, и увещания были как водопад. Пушкин на них на бумаге отвечал весьма осторожно: «Мысли твои об общем мнении, о суете гонения и страдальчества (положим) справедливы, — но, помилуй… это моя религия; я уже не фанатик, но все еще набожен».
При всей краткости этого ответа Пушкин и сейчас, по существу, ничего бы к нему не добавил. Он ощущал именно это самое. Друзья его звали к покою и примирению. Надобно быть поэмою, не эпиграммой. Что же, от эпиграмм он отдохнуть бы не прочь, но лишь отдохнуть, а ему не давали и этого! Поэмою быть? А разве когда-нибудь он бежал от поэмы? Но тут его мысль перешла на «Бориса». Это не есть ни эпиграмма и ни поэма, хотя это именно — не только произведение, а и он сам: столько туда вложено и своего, что эта вещь и автор ее неразделимы. Это есть самая жизнь, в которой отдельные люди и действуют сами, и сами подвержены действию, где одинаково место и мысли, и широкому чувству, и политическим выпадам. Так же он мыслил и о себе, о собственной жизни. Он не мог быть пассивным, как себе представлял «возвышенную поэму» Жуковский, который писал еще так: «Слышишь ли, Бейрон Сергеевич! Но смотри же: Бейрон на лире, а не Бейрон на деле: комментарии на эту фразу найдешь в письме Вяземского, в котором для тебя много разительной правды». Пушкин, однако, понял бы все и без комментария, но вот чего мирный Жуковский не понимает: лира не есть сама по себе, она неотделима от дела, и больше того — она и сама есть уже дело.
Путь был не близкий, но Пушкин его почти не замечал. Порою он думал и о другом, но даже и эти короткие мысли снова повертывали все к одному. Так, вспомнив, что где-то во Пскове проживала сестра Ивана Ивановича Пущина, он вдруг живо представил и его самого и как он сказал: «Надо — пойду!» Это тогда его поразило, и он спрашивал сам у себя: пошел ли бы? И вот теперь отвечал: «Да, я уже не фанатик, но все еще набожен: пошел бы и я! И Пущин считает, что это возможно не раньше, как лет через десять, а все же пошел бы…» Но без фанатизма и без огня — какая же, в сущности, жизнь? И мысленно снова он повторял и утверждался все более в мысли, что и самое дело его, и горенье его, и «фанатизм» — все это «на лире». Вот чего «теплый» Жуковский не понимает…