Владимир Личутин - Раскол. Книга II. Крестный путь
– Отца-то мы прежде крепко почитали. Да нынче нету для нас его. Ты сошел с места, так и живи в тихости, как простой монах, а не мути землю. И вот опять на царя клятву положил. И чего неймется?
– Не клал я обидящей клятвы. Я за великого государя на молебствии Бога молил. Вот я какую молитву читал во здравие. – Никон скрылся в опочивальне, вернулся с тетрадкой и начал было читать моление за царя.
– Вольно тебе показывать иное. Ты на молебне говорил из псалмов. Все слышали, – настаивали бояре. – Негоже, не к лицу патриарху блудословить.
И тут Никона допекли, и с горячкой в сердце вскричал он:
– А хотя бы к лицу государя и говорил! – вдруг признался Никон. – Да за такие обиды я и теперь не стану молиться! Приложи, Господи, зла славным земли.
От этих кощун свет многих елейниц под образами изогнулся в тоске, готовый захлебнуться, и чужие тени невразумительных существ, проникнув в распахнутое косящатое окно, поползли по мощеным стенам келейки, изгибаясь в пазьях. Пронзи молонья в эту минуту потолок, то и она бы настолько не ужаснула послов, как поразили внезапные слова Никона. Одоевский на время вроде бы потерял голос, его отечное дряблое лицо, принакрытое плоской рыжей бородою, налилось мгновенным сизым румянцем, как от удушья. Наконец справился с собою и хриплым шепотом спросил, думая, что ослышался:
– Так ли тебя понял, Никон? Ты великого государя готов ныне проклясть?
– Да-да… Он закона Божьего не исполняет, он в духовные дела учительские вступается!..
– Ой-ой, – покачал головою боярин, искренне жалея Никона. – Ведь ты, неблагодарный, забыл премногую милость к себе и почтение государя. И ты не боишься праведного суда Божия за такие непристойные речи?
– Не тебе меня лаять! Мне бы дождаться лишь собора, и я великого государя оточту от христианства. У меня на письме уже все изготовлено!
Бояре переглянулись с духовными. Потерял Никон разум, не ведает, оглашенный, что творит. Вот и лицом счернел, как басурманин, и губы в накипи, а на висках набухли вены, как червие. Из-за плеча князя Одоевского вскричал зло и надсадно окольничий Родион Стрешнев:
– Да за такие-то речи знаешь что? Ежли б не чин твой, мы б тебя нынче живым не спустили!..
– Тьфу на тебя, потаковник прелюбодеям, – ровно, без ярости осадил Никон окольничьего и, небрежно отвернувшись, спросил у архиепископа Афанасия: – Какой у вас теперь собор и кто приказывал без меня его созывать?
– Этот собор мы учинили ради твоего неистовства. А тебе до собора и дела нет. Ты достоинство свое и патриаршество оставил.
– Я патриаршества не оставлял! – вновь вспыхнул Никон, наполняясь гневом.
– Да как не оставлял? – настаивал Афанасий. – Не ты ль писал царю, что как пес на свою блевотину не пойдешь, и назвал себя бывшим патриархом.
– Я и теперь великому государю не патриарх! – загремел Никон.
– Тогда и нам ты не патриарх, – потухнувшим голосом заключил князь Одоевский. Уж три часа шла пря, поизустали послы с дороги, а это словесное торжище и вовсе выбило из сил. А чего коториться? коли бежал из мира, сошел со стулки, так и живи по себе, не торгуя безумным словом, чтоб не досадить невинным. Князь с жалостью смотрел на Никона и говорил напоследок, как решенное. – Достоин ты, Никон, за свое неистовство ссылки и подначальства крепкого, потому что делаешь многие досады и в мире смуту…
– Вы к отцу пришли, к исповеднику! Вы поклонитеся до земли, испросите духа моего. А вы не-е… Вы пришли на меня, как жиды на Христа! – Никон застучал посохом. Князь Одоевский еще хотел что-то добавить, но не мог перенесть патриаршьего крика, повернулся к двери и пошел прочь. Последним поднялся с лавки Паисий Лигарид. Он миновал Никона, как мертвое дерево, и словно бы призакрыл красной мантией выходящих послов. Никон опустился в креслице, призамгнул очи, в глазах еще стояли алые сполохи. Наконец-то, обвеивая лицо, в окно потянуло ночной спелой прохладою, и так неожиданно заблажили, подали весть в монастырском птичнике первые петухи…
Другой день был воскресенье. Прибывшие власти пошли в церковь помолиться. Никон служил у себя в приделе Распятия молебен и, читая Евангелие, стал толковать шестую песнь: «Роман Боборыкин, иуда и злодей, привел на мя злого митрополита, аки Каиафу. – И вся братия поняла, что имеется в виду Паисий Лигарид. – Вчера этот Каиафа явился ко мне в келию, выряженный в платье, как немка, и многие фарисейские слова на меня воздвиг и хотел ударить меня в ланиту. Занес было руку на вашего патриарха!.. Настал последний срок! Вот уж пришла воинская спира, явились в суд Ирод и Пилат, а с ними и Иуда предатель, приблизились также архиреи Анна и Каиафа…»
Речи эти были записаны послами и немедленно отправлены в Москву с нарочным. Вечером вокруг монастыря была поставлена стража, ибо Никон задумал было бежать и уж приготовил себе самую легкую повозку; но бегство заметили, и вокруг кельи Никона встали московские стрельцы с мушкетами и бердышами.
Утром двадцать первого июля, когда ударили в монастырский колокол, призывающий братию на послушание вынимать из печей обожженный кирпич, и Никон собрался, по обыкновению, идти туда на работу, к нему явился думный дьяк Алмаз Иванов и сказал: «Тебе, Никон, из монастыря отныне никуда не ходить, а сидеть бы в келье». И с того времени, куда бы ни шел Никон – в церковь ли иль к каменному делу для осмотра, за ним следовали десять человек стрельцов с ослопьем.
Вернувшись из Воскресенского монастыря, послы представлялись государю, и Алексей Михайлович, взглянув с улыбкою на Паисия, вдруг спросил: «Ну что, видел Никона?» – «Поистине лучше бы мне не видеть такого чудовища! – отвечал газский митрополит. – Лучше бы я хотел быть слепым и глухим, чтобы не слышать его циклопских криков и громкой болтовни».
Тем же днем Паисий Лигарид писал в Рим близкому другу: «Никон любит снимать с себя портреты и всегда в великолепном виде. Прежде чем пришлось увидеть мне пресловутого Никона, я чрезвычайно любопытствовал насладиться своими глазами его образом, и искал увидеть его хотя бы в обманчивом портрете. И когда увидел портрет его, написанный одним отличным немецким художником Иоанном, моим приятелем, то онемел, подумав, что вижу исполина иль циклопа, и почел счастливыми слепорожденных за то, что они не могут видеть такого зверообразного человека. Если бы кто внезапно увидел Никона, ему почудилось бы, что видит дикого волка… Посмотри, ради граций, на голову Никона: какая она огромная и толстокожая! Кстати было бы надписать: какая голова, а мозгу в ней нет! Посмотри, как чернеются волосы его, словно у ворона или у борова! Посмотри, как узко и морщинисто чело его – признак ограниченности и подозрительности. Длина его тела свидетельствует о его безрассудности; нависшие брови показывают жестокость; длинные веки – бесстыдство и болтливость; длинные уши – горечь речи…»
Глава четвертая
Утешься, братец: без стыда рожи не износишь.
Со святым словом шел на патриарха, как на демона, ног под собой не чуял, и думалось: все устюжское петье наяривает благовест лишь тебе одному, и тароватый стозвонный город скрутился в один судный свиток, чтобы предтечу антихристова, как малую мушку, замкнуть в себе. Пусть, де, засохнет на веки вечные.
Целитель Пантелеймоша спровадил: иди, Феодор, и врачуй души, покрытые струпьями. Сам сатана до тебя со всей стражею, а ты на него с молитвою.
Очнулся Феодор и сам себе подивился. Лежал он у ограды на горсти соломы, как пес подзаборный. Хотел воспрянуть, сбрякали цепи: оковали бедолагу, приторочили к входному крюку, будто речную насаду к прибегищу; ни вскочить, ни побежать, но всякая живулинка по тебе, и всякая дождевая потока под твой бок. Пообсмотрел себя юрод в сумерках, худо соображая, где он, и подивился, с каким тщанием объюзили его; на шее кожаное огорлие с железными плащами плотным хомутом, на запястьях кованые браслеты и на щиколотках прихваты на заклепках. Эк опеленали. Старался кузнец, прикодолил блаженного к матери – сырой земле. Общупал себя Феодор – и не взволновался; помнится, как впервые на Мезени оковали, сколько горя тогда перенес; стыдоба, как ржа, долго ела сердце, все мыслилось, что каждый пальцем вослед насмешливо тычет и позоры той не снесть. А нынче все путы проверил, и цепи на три раза поднял и рассыпал с шумом, стоя на коленях. Потом поднял лицо в небо и с улыбкою тонко проскулил.
…Притомились быки от блуда. Забывши Бога, почивают страмники. А закоим меня-то на Суну-реку притартали? Что за экая нужда приперла? – вдруг поразился Феодор, наконец-то оразумев, где он. – Что за промысл меня, такую падаль, сюда волочить? Притянули для мести, не иначе. Ну да, распять хотят. Иль сердце мое истолочь да выпить в вине. Иль обавник Никон, осердясь, епитимью на меня возложил. – Юрод напряг память, но спор с патриархом вспоминался туго. Как бы в набухшую шишку на темечке утекла вся прежняя жизнь. В маковице пульсировало, желвак рос, словно дерево. Феодор подполз к стене, притерся спиной и головою, протянул ноги. От еловых палей в затылок натягивало сырью; голова превратилась в студень, и боль отступила.