Геннадий Комраков - Мост в бесконечность
— А вы не задумывались, что может означать трехцветный царский флаг? — спрашивал Михаил Фрунзе. — Верхнее полотнище белое — это белая кость, правительство, дворянство… В середине синее — фабриканты и чиновники. А красное полотнище внизу — трудящиеся массы, рабочие. Все сословия над ними, все помыкают рабочими…
И Михаил Лакин, ставший одним из самых популярных ораторов на Талке, на следующий день говорил:
— Мы отбрасываем трехцветное знамя! Мы подымаем красный флаг в знак того, что не хотим подчиняться мерзкому правительству, а хотим, чтобы правительство было из наших товарищей и законы вырабатывались нашими выборными. Тогда фабрики перейдут в управление наших рук, тогда мы скажем кровопийцам, чтобы они шли работать вместе с нами и получать равную часть из вырученных денег. Да здравствует свобода!
И в ответ раздавалось восторженное: «Да здравствует!»
А Саша Самохвалов, памятуя конфуз в первые дни стачки, теперь нарочно начинал свои речи с возгласа «Долой самодержавие!». И никто уже не прерывал его, люди воспринимали самые смелые лозунги как должное…
Фабриканты, окопавшись в московской гостинице «Славянский базар», телеграммами на имя губернатора требовали вмешательства властей в ход забастовки, а так же охраны предприятий правительственными войсками.
Солдат побольше, казаков, драгун! — сквозило в их депешах.
Иван Михайлович Леонтьев, человек мягкий и неглупый, хорошо понимал, что купеческая скаредность наносит непоправимый вред, революционизируя народ: каждый линший день стачки приближает взрыв необузданных страстей. Губернатор пытался образумить фабрикантов: «Общее наблюдение за порядком в городе установлено. Охрана отдельных фабрик зависит от самих хозяев. Войска призываются только для предупреждения и пресечения беспорядков. Губернское начальство не может влиять на договорные отношения фабрикантов и рабочих. Единодушное уклонение фабрикантов от переговоров, влияющих на продолжение забастовки, не может служить основанием охранения их фабрик войсками при общем спокойствии в городе».
— Каков мерзавец! — негодовал Александр Иванович Гарелин, зачитав коллегам послание Леонтьева. — Слюнтяй! Рыбья кровь!
— В поле две воли, чья сильнее, тот и сверху, — сокрушенно вздохнул Николай Николаевич Зубков. — В своем дому уже не хозяева. Как мыши в норках отсиживаемся, ждем неведомо чего.
— Очень даже ведомо! — не согласился Гарелин. — Ждем, покамест батюшка-голод за дело возьмется. Голод-то посильнее губернатора, животы подведет — образумятся… Пиши, Антон Михайлович: приезд наш ввиду угрожающего положения и недостаточной охраны считаем невозможным!
Гандурин почиркал на гостиничном почтовом листке, звонком вызвал лакея:
— Отправь, братец, на телеграф. И скажи-ка, чтоб обедать подавали…
Большевики снова объявили митинг на площади Воздвиженского собора. С Талки нахлынуло не менее двадцати тысяч человек. Вся площадь и прилегающие улицы опять были запружены забастовщиками; городская дума окружена, отрезана внушительной силой, враждебной правительству. Астраханские казаки выстроились перед входом в управу, но их некогда грозная слава беспощадных усмирителей теперь поблекла.
Губернатор, городской голова и старший фабричный инспектор вышли на крыльцо. Евлампий Дунаев, обращаясь к ним, заявил:
— Теперь мы не ручаемся за дальнейшее спокойствие в городе! Всю ответственность возлагаем на вас!
Дунаев с первого часа всеобщей стачки, когда он круто осадил полицмейстера, стал легендарной личностью. Дети играли «в Дунаева», из уст в уста передавались всяческие небылицы о его героических подвигах, многие, в том числе и представители власти, видели в нем главного руководителя забастовки. На самом же деле Евлампий высказывал мнение Афанасьева и Фрунзе, решивших нарушить молчаливое противостояние враждующих сторон, видевших, что люди, не получая новых позывов к ужесточению борьбы, постепенно размагничиваются, начинают подумывать о примирении. Чего требовать с других, если сам Дунаев, «народный герой», однажды ляпнул депутатам, что в крайнем случае можно согласиться на девятичасовой рабочий день. Семен Балашов пригрозил тогда: «Душу выну…»
Губернатор, выслушав Дунаева, молча скрылся за дверью управы. Дербенев, городской голова, поспешил за ним. Только Свирский лопотал что-то жалкое о недопустимости беспорядков.
— Сытые голодных не разумеют! — Евлампий поднял руки, потряс кулаками. — На господина инспектора поглядишь, сразу пуховую перину вспомнишь, такой сдобный… Или, которые с желтыми околышами на фуражках, поглядите! Тоже не сеют и не пашут, работы никакой на знают, а ряшки отъели — лоснятся!..
Казачий вахмистр при этих словах погрозил Дунаеву плеткой. Евлампий зашелся в крике:
— Видали, нагайкой машет! Вот его работа — хлестать до крови! Но мы не позволим себя истязать! Садитесь, товарищи, в знак протеста на мостовую! Устроим сидячую демонстрацию! А чтоб царские опричники не думали, что нас можно хлестать нагайками, запасайтесь каменьями! В случае чего — отобьемся!
Это была грандиозная и страшная для властей картина: люди послушно опустились — кто на колени, иные на корточки, третьи уселись, словно дома, плотно и основательно. Раздались какие-то непопятные звуки, вроде бы стук и скрежет, лязг металла о камни. А когда огромная толпа поднялась и с песнями двинулась обратно на Талку, мостовая на площади исчезла.
— Господа, посмотрите, камней не осталось! — испуганно воскликнул Дербенев, поглядывая с балкона. — Ужасно, ужасно…
Фабричный инспектор, успевший присоединиться к свите губернатора, проговорил снисходительно:
— Что же вы хотите, Павел Никанорович, — массы. По камушку возьмут — всю Россию растащат. Вы и ваши коллеги сделали все возможное, чтобы приблизить это. Вынудили их…
— Побойтесь бога! — окрысился Дербенев. — Поменьше бы потакали этим самым массам, побольше было бы порядку! Мы никого не вынуждали, это нас вынуждают отдавать свое, кровное… И, между прочим, вы тоже вынуждаете обратиться на вас с жалобой к министру финансов!
— Прекратите, господа! — болезненно поморщился Леонтьев. — Что за охота, право, ссориться между собой… — И обратился к адъютанту: — Соедините меня с Иваном Николаевичем.
В телефон Леонтьев сказал, что дела управления губернией требуют его присутствия во Владимире, а чтоб сюда, в Иваново-Вознесенск, без промедления выезжал Иван Николаевич — вице-губернатор Сазонов. И успокоительно добавил, что сейчас сделает запрос о воинском подкреплении; обстановка в городе и его окрестностях накаляется: забастовали в Кохме, Лежневе, Тейкове, Шуе.
Расчет большевиков, что приближение Нижегородской ярмарки сделает фабрикантов покладистыми, не оправдался: стачка явно затягивалась. На Талке все чаще и чаще слышались невеселые возгласы:
— Жрать нетути!
— Ребятенок ревит, кормить нечем!
Наполеон говорил: деньги — нерв войны. А в революции они еще важнее. Помощь в стачечный фонд поступала из Москвы, Петербурга, Ярославля, Иркутска, Твери — отовсюду стекались трудовые гроши; ссыльные и то жертвовали. Даже из Германии, из Швейцарии, даже из-за океана приходила рабочая поддержка. По восемьсот, по тысяче рублей получали. Но что такое эти рубли на шестьдесят тысяч забастовщиков? Капля в море… Комитет принял решение: агитировать за выход в сельскую местность. Наступал сенокос, многие рабочие, не порывающие связи с родными местами, охотно откликнулись на призыв депутатов, разбрелись по деревням. Оставшимся установили норму пособия: пятнадцать копеек в день на каждый рот в семье. Первую неделю Афанасьев посылал Маринку Наговицыну проверять, куда уходят деньги:
— Не шибко ли Авенир добренький? Может, таким дают, которые прибедняются? Погляди, какая там нужда…
А потом и надобность в проверках отпала, в кого не ткни пальцем — нуждающийся. В конце мая, когда в кассе оставалось всего сто восемьдесят рублей, выдали депутатам удостоверения на сбор пожертвований, ходили по городу — собирали…
Грязновские только жили в безбедности. В артельной кухне на фабрике московского банка, выступающего под фирмой Грязнова, каждый день пахло мясным приварком, подавался белый хлеб. Мало того, что своих кормили отменно, на остатки харчей допускали в кухню посторонних — не жадничали. Нахлебавшись мясных щей, грязновцы ходили на Талку с песнями, вызывая недобрую зависть.
— Чего не бастовать за хозяйский счет! — услышал Федор Афанасьевич от Петрухи Волкова, дербеневскою прядильщика с простым солдатским лицом. — На сытое брюхо и политика хорошо ложится…
— Ох, милый, глупость порешь! — возразил ему. — Другие бы и забастовку бросили в благодарность за жирную жратву, а эти вас, депутатов, слушаются, рабочего братства не продают.