Сожженная Москва - Григорий Петрович Данилевский
— А знаете, Квашнин, — обратился к нему человек с нагайкой, которого присутствовавшие угощали, — я вас давно слушаю… Вы так милы, но, извините, увлекаетесь. По-моему, на свете нет ничего прочно-существенного и положительного.
— Как так? — удивился разрумянившийся и взъерошенный от волнения и собственных речей Квашнин. — Я от души скажу — вы замечательный и храбрый офицер… кто теперь не знает знаменитого партизана Сеславина? Но вы уж очень мрачно смотрите на жизнь, а женщин, извините и меня, вы совсем, по-видимому, не знаете…
Сеславин улыбнулся.
— Ничуть, — сказал он, — все в мире — одни грезы… По искреннему моему убеждению, — и это подтверждают многие умные люди, — все на свете, как бы это яснее выразить? — есть, собственно… ничто.
«Гм! — подумал па это Квашнии, — твоему другу Фигнеру не удалось убить Наполеона, а тебе взять этого Наполеона в плен живьем, вот ты л злобствуешь, хандришь».
— Позвольте, однако, а герой наших дней? — произнес он, подливая себе и товарищам вина. — Я говорю о созданном могучею здешнею революцией величайшем, хотя теперь и несчастном, военном гении… И он тоже мечта? Этот человек был причиной Бородинской битвы, боя гигантов, а Бородино вызвало появление русских с Дона, Оки и Невы — где же? в столице мира, в Париже…
— Эх вы, юноша, юноша, — сказал Сеславин, — вы с похвалой упомянули о здешней революции. А знаете ли, что она такое? Сказав это, Сеславпн, как бы раздумав продолжать, молча стал набивать табаком свою пожелтелую, прокуренную пенковую трубку, которую он, в честь прославленного прусского генерала, назвал «Блюхером».
— Говорите, говорите! — воскликнули прочие собеседники, сдвигаясь ближе к Сеславину.
— Ничего в жизни я так не презирал и ненавидел, как спекулянтов на счет человеческого блага, — произнес Сеславин, — а главные спекулянты пока на этот счет — французы… Не прыгайте и не машите руками, Квашнин: не стыжусь я этого мнения, как и того, что обо мне и о покойном Фигнере плели столько небылиц.
— Ах, боже мой, что вы! — ответил Квашнин, — я ничего ни о вас, ни о нем и не говорил дурного.
— Разберите здешних излюбленных мудрецов, — продолжал Сеславин, потягивая дым из своего «Блюхера». — Сентиментальные с виду сегодня, хотя вчера кровожадные в душе, как тигры, эти прославленные герои революции, с мадригалами на устах, с посошком в руке и с полевыми ландышами на шляпе, недавно еще звали своих соотечественников, а за ними и весь мир, то есть и вас, Квашнин, да и меня, — в новую Аркадию, пасти овечек и мирно наслаждаться сельским воздухом, у ручейка, питаясь медом и молоком. А чем тогда же кончили? Маратом и Робеспье-ром, всеобщею гильотиной, казнью родного короля и коронованием ловкого и грубого, разгадавшего их солдата, да притом еще и не француза, а корсиканца.
— В чем же, по-вашему, истинное счастье на земле? — спросил пожилой и высокий подполковник из штабных, Синтянин, о котором товарищи говорили, что он во время войны почувствовал призвание к поэзии и стал, как партизан Давыдов, писать стихи. — В чем прочные радости на земле?
— В любви! — не выдержав, опять вскрикнул Квашнин. — Что может быть выше истинной чистой страсти?..
— Счастья нет на свете, — повторил Сеславин. — Вы лучше спросите меня, в чем главные муки в жизни?
— Говорите, мы слушаем, — отозвались голоса.
— Я объясню примером, — сказал Сеславин. — Граф Растопчин знал в молодости одну, ныне уже старую и, вероятно, покойную, московскую барыню. Он однажды при мне о ней выразился, что Данте в своем «Аде» забыл отвести для подобных лиц особое, весьма важное отделение. Сеславин рассказал уже известную остроту графа о грешницах, которые мучатся сознанием того, что пропустили в жизни случай безнаказанно согрешить по оплошности, трусости или простоте.
Дружный хохот слушателей покрыл слова рассказчика.
— Не смейтесь, однако, господа, — заключил Сеславин, — боль тайных душевных мук ближе всего понятна тому, кто испытал особенно жестокую насмешку судьбы… кто, как бедный, утонувший в Эльбе наш товарищ Фигнер, вызывался лично, глаз на глаз, избавить мир от всесветного изверга, имел к тому случай и этого не достиг…
Сеславин смолк. Замолчали и остальные собеседники.
— А могу ли я, Александр Никитич, узнать, кто эта растопчинская барыня? — спросил, подмигивая другим, Квашннн.
— Дело было давно, — ответил Сеславин, — когда я, в один из отпусков, гостил в Москве, у родных, где бывал Растопчнн… Повторяю, этой особы, по-видимому, уже нет на свете, и ее здесь, вероятно, не знают. Это княгиня Шелешпанская.
— Как? она? — удивился Квашнин. — Да ведь это бабка покойного партизана вашего отряда, девицы Крамалиной. В ее доме у Патриарших прудов я был в день занятия французами Москвы, помните, когда я было попал в плен? А Крамалина, господа, вы, разумеется, слышали, неудачно стреляла по Наполеону в Ошмянах и при этом убита.
Тем, кто не знал подробностей об этом событии, Квашнин рассказал об Авроре и о Перовском.
— Перовский? — спросил в свой черед подполковник Синтянин. Постойте, да ведь он жив!.. именно жив!
— Жив Василий Перовский? — вскрикнул, бледнея, Квашнин.
— Да, я видел нашего Сомова, — ответил Синтянин, — он с ним, здесь уже, бежал из Орлеана, и оба вчера явились в Париж, измученные, полуживые.
— Вы не ошибаетесь? — спросил, не веря своим ушам, Квашнин.
— Нисколько… Да вот что… вы знаете, где бивак нашего полка?
— Знаю, знаю.
— Ну и отлично… спросите там штаб-ротмистра Сомова; он тоже, повторяю, был в плену, и его теперь у нас приютили… он вас проведет к Перовскому. Как же, и я знаю этого Перовского; мне и ему наш доктор Миртов, накануне Бородинского боя, как теперь помню, доказывал, что лучше умереть сразу, в битве, чем мучиться и потом умереть в госпитале.
— А сам Миртов, кстати, жив? — спросил кто-то.
— Жив, но полтора года валялся в разных больницах; все просил отрезать ему ноги, однако выздоровел, догнал армию уже на Рейне, и опять у него