Олег Фурсин - Барнаша
С трудом справляясь с болью, он обратился к возмущённым соотечественникам, ожидавшим ответа.
— Конечно, вы скажете мне присловие: «Врач! Исцели Самого себя; сделай и здесь, в Твоём отечестве, то, что мы слышали, было в Кфар Нахуме»[201]. Он помолчал, боль никак не проходила, он не мог говорить так громко, чтобы слышали все, вплоть до последних рядов. Ибо хотели они того или нет, им нужно было это услышать.
— Истинно говорю вам: никакой пророк не принимается в своём отечестве. Поистине говорю вам: много было в Израиле во дни Илии, когда заключено было небо три года и шесть месяцев, так что сделался большой голод по всей земле; и ни к одной из них не был послан Илия, а только ко вдове в Сарепту Сидонскую. Много также было прокаженных в Израиле при пророке Елисее; и ни один из них не очистился, кроме Неемана Сириянина.
Теперь это был уже не ропот возмущения и негодования — то, что он услышал в ответ через несколько мгновений, после того, как они поняли, что он им сказал. Когда они сообразили, что чудеса не ограничиваются местностью и родством, что Илия избавил от голода только финикиянку, вдову в Сарепте, и Елисей исцелил от проказы только враждебного сириянина. Это был вопль, рёв доселе сдерживаемой ярости. Значит, по мнению этого «плотника» и «Мессии», они не лучше прокажённых и язычников? Он что, хочет сказать, что они, кровь Авраамова и плоть его, не избранные даже, и отпали от Господа своего? Что ещё дано им услышать от своего соотечественника, которого они не хотели поставить даже рядом с собой?
Красный от гнева рош-га-кенессет, суховатый старичок преклонных лет, обычно исполненный величия, а теперь нелепо размахивающий руками и с трясущимся подбородком, забыв себя самого, кричал:
— Возьмите его, возьмите, он должен умереть! В пропасть его, в пропасть лжепророка! Пусть умрёт!
Но никто не смел приблизиться, ибо, не веруя в благо, которое он мог дать, верили в несчастья, которые он мог принести. Они верили всегда только в худшее. Лучшее оставалось сокрытым от них, они отрицали даже вероятность его. Может, поэтому с ними всегда происходило лишь худшее из возможного?
Он молча смотрел на них, не проклиная, не угрожая, не пытаясь как-то защитить себя. Эти беснующиеся люди принесли уже всю боль, что могли принести, а убить себя он не позволит. Слишком многое из задуманного ещё не исполнено. Интересно, кто же из них самый смелый? Кто самый трусливый, он уже знает. Там, в самом дальнем и тёмном углу, слева. Брат, Иаков, всегда безупречный в служении Богу, всегда такой невозмутимый, добропорядочный. Его окружили двое-трое мужчин, что-то кричат, требуют. Иаков соглашается, кивает головой. Осуждает. Что ж, Господь тебе судья, братец. И ты не избежишь осуждения, когда придёт час. Хорошо, если рядом с тобой будет хоть один любящий и верящий в тебя, чтобы в тот час не умирать от боли одиночества. Одиночество убивает душу, не тело, а душа — она ведь важнее…
Всё-таки самым смелым оказался старичок рош-га-кенессет. Быть может потому, что по старости ближе к смерти, и уже не столь её боится. А может, он оскорблён более всех, он давно слился со своим детищем — синагогой, так слился, что искренне верит в свою незаменимость. Это его синагога, это его Бог, и этот Бог — только такой, каким он его знает. Так поверил в свою близость ко Всевышнему, что не колеблясь примет свои решения за Господни. Он и Господь — почти одно и то же…
Старичок ринулся в бой, схватил его за руку, стал тащить к выходу. Это послужило сигналом для толпы трусливых животных, которых он взращивал здесь, под крышей синагоги. Несколько человек подхватили Иисуса под руки. Они выволокли его, не сопротивляющегося, но и не помогающего им, из Дома собрания. Здесь краем глаза он увидел группу своих родных. Они стояли в стороне, когда его волокли навстречу смерти, в холмы. Рыдающую мать держала в своих объятьях сестра. Братья окружили их, все, кого он любил и защищал когда-то в драках с соседскими мальчишками. Они были младше, а он, хоть и не слишком силён физически, зато крепок духом. Его взгляда боялись уже тогда, и не напрасно. Он не был тогда столь милостив… Детство — не есть время духовного совершенства. Только начало пути, самое его начало.
Они тащили и подталкивали его сзади, тащили к горе, единственной горе[202] в окрестностях Назарета, находящейся примерно в часе ходьбы, и он знал куда — к обрыву. К тому самому обрыву, где он любил сидеть на самом краю, будучи мальчишкой. Он испытывал там неповторимое чувство близости к Богу. Мог часами парить в небе рядом с птицами, ощущая себя сродни им, повторяя мысленно каждое их движение крылом. Он так сливался с ними, свободно несущимися в потоке воздуха, что действительно летел, зависал над пропастью в потоке. Назарет был виден внизу: кровли домов, источник, маленькие смешные люди. Он ничего не боялся тогда. Не боится и сейчас.
Пора заканчивать представление. Слишком уж он сегодня устал…
Глава синагоги завизжал от боли, завертелся волчком. Правая рука, которою он держал Иисуса, повисла беспомощной плетью. Спасибо индийской и египетской выучке, и самому старичку, который с усердием волок Иисуса, держа его за подмышку. Пальцы Иисуса оставались свободными, и именно они парализовали руку недруга. Тот, что тащил его справа, не успел задержать свой бег, а свободная левая рука Иисуса уже нащупала нужную точку. Теперь уже остановился на бегу и взревел бычком тот, кто продолжал тянуть Иисуса за правую. Он упал на землю, а Иисус ещё несколько мгновений продвигался вперёд, прежде чем обернуться и взглянуть в лица искавшим его смерти. Обернулся. Толпа из двадцати человек. Остальные осудившие его остались внизу, не хватило смелости исполнить то, к чему так стремились. Двое корчащихся от боли на земле, ещё трое, споткнувшись об этих, потеряли равновесие, упали и теперь с трудом поднимаются на ноги.
— Остановитесь! Остановитесь, жители Н’црета, — сказал он тем, кто был сзади. — Довольно на сегодня, поистине говорю вам. Не сегодня я ещё умру, и не от вашей руки.
Кто-то рванулся вперёд, наверное, с целью схватить его. И замер на бегу, остановленный его взглядом. И последующий — тоже. Узкая дорога в холмы не позволяла им видеть, что происходит впереди, и почему остановилось их движение вверх, к вожделенному обрыву. И тогда Иисус пошёл вперед, к ним. Кого-то касался рукой, кому-то пристально заглядывал в глаза. Со стороны это смотрелось бы невероятно, но некому было увидеть это со стороны. Шёл человек, которого только что пытались убить, шёл среди толпы несостоявшихся убийц. Не кричал, не наносил удары. Шел спокойно, не торопясь. Раздвигал эту толпу взглядами и касанием. Казалось, его противники засыпали на ходу. Он разрезал толпу, прошёл сквозь них, как проходит нож сквозь помягчевшее в тепле масло. Без труда возвратил он себе свободу пошёл по дороге к городу, оставив их молчаливыми тенями на дороге.
Когда они очнулись, Иисус был уже далеко. Когда он устало спускался по склону горы, направляясь в Кану Галилейскую, испытывал ли он сожаление? Когда в последний раз смотрел он на чудесную долину Ездрилонскую, на лазурные высоты Кармила и на белые пески, что окаймляют воды Средиземного моря, что он чувствовал?
40. Объяснение
Все годы, что прошли со времени моего детства, от прихода в Храм и до этих дней, я служила любви. Так говорят люди, и нас, жриц Великой Матери, называют жрицами любви. Я и сама так полагала, но однажды вечером, на берегу моря Галилейского, услышала произнесённые глубоким, звучным голосом слова:
— Я — сын человеческий, и зовут меня Й’ешуа…
С этого мгновения я знаю, что люблю. Впервые за всю жизнь, казалось бы, посвященную любви без остатка. Именно с этого мгновения я, которую до сих пор безуспешно, как выяснилось, учили любви много лет, усвоила истину: миром правит любовь. Во всяком случае, одной половиной мира, женской.
Как рассказать, что произошло между нами там, у дома Симона? Иоанна оставила нас, а я была безумна от счастья, и хоть помню многое, но как-то туманно. Я была как во сне, и запомнила нашу встречу, как запоминают сны — отрывками, путано и сбивчиво. Видно, и Иисус повёл себя как безумец. Иначе почему сбежала от нас моя рассудительная подруга?
Он сказал мне, что ждал меня. И знал, что я приду.
— Ты ещё сама не знаешь этого. Но ты — моя женщина, Мирйам, — он произнёс моё имя на галилейский лад, певуче. Так называл меня отец, так зовут меня Марфа с Лазарем, и сердце моё откликнулось на собственное имя, как на первую его ласку.
— Мирйам, — говорил он мне, — тысячелетия могут пройти, прежде чем родится любовь, такая, как наша. Я никогда не любил женщину… Прежде самого себя возлюбил я Господа, а потом — страну, где родился. Я любил своих родных, учеников, и тех, кого вылечил от болезней, а ещё больше — тех, кого не дано было вылечить. Но не женщину. И вот, взгляд мой упал на тебя, на том берегу, а потом мне выпало счастье коснуться твоих волос, вдохнуть твой запах… Знаешь, что я понял тогда? Тысячи раз может любить человек, но лишь один раз он любит. И для меня этот миг настал. Я знаю, кто ты. Мне всё равно, что могут сказать люди с глупыми сердцами. Жизнь — есть жизнь любви, а не ненависти. Научи меня любить, Мирйам… Останься со мной! Я сам отвечу всем тем, кто станет поучать нас с тобою. Я спрошу у них — не гибнет ли род человеческий ото лжи, величайшей лжи? Не нападают ли бесы и болезни на всех праведников…