Владимир Личутин - Раскол. Книга III. Вознесение
Кишки-то ожгло, а в голове порядка нету. Всё будто мухи загадили, толкутся, досаждают, а чувствию нет простору…
… Э-э, да не как вода на убыль пошла? Вон и заплески по стене отметились.
И Лазарь, рискуя свалиться с лавки, любопытно накренился над полом, увидел в воде свой облик, как в зеркальце. Давно не смотрел на заросшее рыло, уж позабыл его. Эко зверь-от, ну и лешачина, впору на рогатину брать, подивился узник своему виду. И засмеялся, восхищенный.
Тут в оконный проем нырнул ветер с воли, погнал рябь по разливу и стер отражение.
– Однако еще кружечку нацежу абы две, как придется, – бормотал Лазарь, снова сымая чуни, разглядывая распухшие, в синюшных пятнах, и шишках, и язвах, больные ноги. – А кто закажет? Сам себе хозяин, сам себе и слуга. Пить – пил, а всё вроде как тверезой. Вроде как первый хмель на осадку дал. А новое-то винцо побежит с кровцой, добре кровь-от полирнет. Тогда все мураши из головы прямиком да вон.
… Похлюпал по воде к порогу. Нацедил в каповый ковш, и то ли обнесло вдруг, иль голову вскружило, иль мозги затуманились, но шатнуло Лазаря, он отступил шага два назад и по дверному косяку съехал на ларь, стоявший возле порога. Приложился, очумленный, к бражке; ну, два глотка и отпил, не боле, но так хорошо стало и возвышенно, хоть песни пой, и грудь исполнилась непонятного дурацкого восторга, и низкий саженный потолок тут расступился, и небесная хмельная вешняя пена пролилась на бедную голову распопы, как всхожее удалое пиво из баклаги. Пророс Лазарь над земляным бугром и, растопыря в локтях руки, легко поплыл над заневестившейся тундрой; ватаги лебедей, как хлопья бумаги, просыпались на Пустое озеро, сгуртовались вдоль низких глинистых бережин; а по прозрачным прыскам затабунились всякие ути; а по веретьям олени расползлись, чумы стоят, как чернецкие еломки; а совсем рядом и море окротелое, лосное, блестящее светится, как апрельская голубая засахарившаяся льдинка под ярым солнцем… Вон пустозерские изобки рассыпались по-над озером, хоть в пригоршню их собирай, над острожком сиреневый туманец цепляется за соборные кресты… А кто же там в ямке-то сидит на ларе, по колена в воде, крохотный, кудлатый, как медведь-зимогор? Живой-нет, ау-у, отзовися? Ишь вот, разобрал раскисшие руки, как лохматые обрывки пеньковых вервей… Ба, да там не ты ли, Лазарь, распопа грешный? Право дело, букашка-таракашка. Сколь ты малой отсюдова, мытарь, едва тебя выглядел из небесных палестин. Что же ты, жалостный, окопался в земляной норе, аки червие дремное? Иль больно сладко твое житие?
… Бедная, распобедная, разнесчастная твоя головушка! – пожалел распопа сидящего внизу и с небес скользнул обратно в темное норище, чтобы погладить тюремного сидельца по волосне, пожалеть бедолагу… И очнулся, сидючи на ларе. Знать, хмель одолел.
Тут из пазья, из моховой кудели выскочила на ларь мыша, давняя жительница тюремки; крохотная зверушка, едва больше наперстка, а уши – как два банных березовых листочка, хваченных жаром, – просвечивают насквозь. Ишь вот, услышала страдальческий вздох узника и пожалела, прискочила не любопытства для, но заради утешения… Тоже вот Божья душа, чует чужое горе, а пособить не может. А жалость ко времени куда дороже пригоршни злата. Зацвиркала тоненько, запосвистывала по-синичьи, поднялась на задние ножонки, потянулась, любопытная, к ковшу, чтобы заглянуть в пахнущую хлебом, лаково мерцающую бражную глубину. «Ах ты, отчаюга! Утопнешь ведь. Ничего-то ты не боишься! Видно, Бог пасет!» – восхитился распопа, сразу позабыв недавние видения. Намочил кургузый палец в питье, поднес к зверушке. Та не устрашилась, а, вздернув усом, приникла к хмельному и, усладившись одною каплею, по знакомому толстому слоистому ногтю проскользнула в ладонь и уселась на дне теплой горсти.
«Ах ты, тварюшка, мать твою в кочерыжку, – елейным голосом прогугнил распопа. – Сколь тоже мала, а живуща. Добро-то чуешь, жива душа. И всяк плодится в свой удел, и всяк приходит на мать-землю в свой срок. Зачем-то призвана к жизни, касть такая. Знать, Богу нашему все нужны на кой-то ляд, всех он привечает из своей горсти, самых никчемных. Вот и живи, распложайся, гнусишка. А я тебе не стану вредить, ты меня не бойся…»
Распопа осторожно дунул на мышу против шерсти, погладил пальцем по острой хребтинке.
«Дружочек ты мой тюремный, верный совсельник по горестному житью. Восхитимся-ка, мыша, да вместях-то и оборем чужую силу. Нам ли тосковать да печалиться, а?»
Тут какой-то сторонний шум на воле привлек распопу. Лазарь выглянул в оконный проруб. Двое служивых, перекликиваясь, тащили тесовую домовину; третий стрелец, смеясь, боролся с ветром, нес на голове крышицу гроба.
«Значит, бешаного Господь прибрал. Отмучился бедняга… А за нами-то когда придут?»
* * *Недолго страдал Кириллушка. С неделю, поди, желудок еды не подпускал, как ни неволил безумного протопоп. Силком с ложки в рот пихал, и с молитвою уговаривал, и причитывал над болезным, да Кириллушка закрыл утробушку на замок, запечатал ее нехотью да вскоре и скукожился, вытонел и сбелел, как перезимовавшая редька. Эх, земля-то и самого железного человека изъест ржою и выпьет по капле всю мочь. Каково томиться-то без свету в норище?
Как-то в десятом часу дня вытянулся бешаный на лавке, затих и больше не встал. Но в ясной памяти помирал, как бы и не баливал головою, словно бы падучая не катала его по земле-матери. Отца-мать вспомнил и заплакал, потом прощения попросил у Аввакума и тоже слезу выронил; в грехах своих повинился и охотно причастился истинной просвиркою и вином церковным; спасибо пустозерским молитвенникам, не забывают сидельца с подачами. Аввакум и глаза закрыл, поймав крайний вздох сироты; и подивился вдруг, как молод, оказывается, покойничек, почти вьюнош, борода прозрачная, в колечки, еще не омужичела, и ус тонкий, вялый; прежняя синюшность и отеки пропали, и стал лик светлым и радостным… Ох-хо-хо… Товарищ мой миленький, буди тебе ясный путь, да пусть враны аидовы не заступят тебе крайней дороги, не собьют крылами с лествицы, не отшатят от престола Господня. Нынче ты лежишь, как кукла поваленная, а завтра и я повалюся нем и безгласен.
Стражник принес каши гречишной повечерять (сжалился, жадобный), а один-то едок уже преставился. Заказал Аввакум на свои деньги саван покойничку, да гробишко, да сорокоуст и велел у кладбищенской церкви погребсти… На солнцепеке кадца стояла с дождевой потокой, и той небесной водичкой омыл сердешного, и смертной рубахой покрыл, и причесал волосы и бороду своим гребнем, нисколько не брезгуя, как бы родного сына спроваживал в праведные селенья. Свечей-то не было, так возжег лампадку и до полуночи читал каноны по памяти, чуя гнилую стылость тюремки, обжимающей тело плотнее верблюжьей власяницы. К ночи лужи на полу покрылись тонким хрустящим льдом, и ноги в чунях скоро ознобились до кости, аж сердце защемило от гнетеи. Но крепился Аввакумище, как воин на рубеже, неведомо кем выставленный в дозор, пока не вскружило голову от службы. Сколько-то посидел в ногах у Кириллушки, да сон-от сильнее медведя, он и богатыря сронит. Прощально поцеловал в лоб покойничка, слегка присдвинул его, повалился подле, обнял усопшего, чтобы не свалиться с лавки, а сверху овчиною прикрылся… «Бедный у бедного всегда защиты найдет, – уже засыпая, подумал о покойнике с какой-то нежностью.
– Не нами спроговорено: живова бойтеся, а не мертвова. От живова жди кудесов и всякой проказы, и немилостей, и свары, и колготы, и грехов. А мертвый-то тих, и кроток, и спокоен, и недосадителен, и неукорлив, воистину всеми добродетелями осыпан Христом…»
И тут забылся Аввакум сладко, тягуче; и привиделось ему в долгом сне, будто в ледяную пласть закован он, как в хрустальную скудельницу; лежит смиренно, словно древняя муха в янтаре. Вдруг чей-то родной лик наклонился над ледяной глыбой, своим дыханием прожигая в той прозрачной броне протоку для воздуха. «Кто ты?» – вопросил Аввакум, защемляя веки от слепящего света, истекающего от Божьего лица… И проснулся. Покойничек одеревянел, от него уже попахивало. Елейница погасла. В кромешной тьме помолился протопоп, с горестной улыбкой нашарил, обжигаясь, ледяной лоб усопшего, поцеловал и снова повалился подле Кириллушки досматривать вещий сон.
Часть четвертая
Русь легла, раскорячась, на две стороны света, и в брюшине у нее запоходили дурные ветры. Тут бы кроткий ровный роздых надобен, чтобы всякая жилка огромного тела встала на свое место, чтобы своя баенная бабка-травознатка размяла каждую мясинку, вправила грыжи и надсады; а пуще того для всякого устроения затвори-ка поскорее ворота да выстави стражи, чтобы не нанесло с ветром чужой гнетеи, и потиху приходи в здоровье и меру. Но Русь, скоро соблазненная новинами папежников и сребролюбием лутеров, почитающих золотой талер посильнее Спасителя, все окна вдруг нараспах, да и расщеперилась на сквозняках, как дебелая девка на выданье, коей невтерпеж захотелось за мужика… А ведь во времена минувшей смуты сколько всякого праха и сора наслоилось во дворищах, сколько гнуса расплодилось на репищах в десять лет польской войны; дай-то Бог управиться раченьем и сноровкой в короткие годы мира, все свои силы устремив в одну благую цель. А тут вдруг рассолодились, расползлись по многим хотеньям, и когда церковь не ко времени шатнулась от проказы, надутой с запада, и споры о вере из престольной переметнулись на веси и стогны, когда весь русский люд, зажатый алчными властями, и сам воспламенился насильем и злобою и кинулся в вольницу, – то и закрывать окна стало уже поздно. И решили, опустя руки и уповая на древний авось: пронесет – помилует; что свершилось коли, то и не переиначивать; стерпится – слюбится; всякая насылка от самого Господа в научение.