Алексей Югов - Шатровы
…И вот оказалось, что ради святого дела партии, ради народа надо пойти на все, надо преодолеть свое омерзение, первому навестить Семена, войти к нему в доверие.
Константин и тонко и скоро выполнил поручение Кедрова, и теперь уже никаких сомнений не оставалось, что Семен Ермаков — доносчик-«стукач» заводской администрации, а сверх того и сотрудник охранки.
Доверие его к младшему, пришедшему с «покаянкой» брату простерлось до такой степени, что однажды, под хмельком и за чаркою, Семен предложил и Косте перейти на завод Башкина, совмещая явную должность с такою же, как его, Семена, и заверил брата, что даст ему рекомендацию и в охранное отделение:
— На первое время сотнягу добавочных я тебе гарантирую. Да еще наградные. Ну, это уж смотря по удаче и по заслуге. А ты у нас парень башковитый!..
Костя слушал, не перебивая. И тогда, посчитав молчание за согласие, Кондратьич открылся перед ним в тайном и хищном вожделении:
— Жерлицу, жерлицу хочу, брательник, поставить на самого главного. Чуешь? А о насадке, о наживке… ну, о приманке, попросту сказать, — об этом давай, брата, вместе помозгуем!..
Налегши пьяными объятиями на плечи младшего брата, «старшак» и тормошил его, и хрипло, глотая слюнки, бормотал ему на ухо:
— Да ты вникни, Костя, ты вникни: если мы его выследим да изловим, ну тогда ротмистр мой… ш-ш!.. фамилию его я даже тебе, брату родному, не имею права сказать… если, говорю, главного изловим, то ротмистр сказал, что прямо озолотит: требуй, что хочешь!.. Чуешь?!
Когда бы знал он, Кондратьич, с каким напряжением трудно скрываемой брезгливости сносит его слова младший; когда бы знал он, что за этого «главного» младший, не колеблясь, отдаст всю юную кровь свою — каплю за каплей!..
Он скоро стал одним из надежнейших связных и разведчиков партии. Под руководством самого Кедрова прошел он многосложную, напряженно-изнурительную технологию подпольной работы. Овладел искусством быстрой шифровки и расшифровки. Научился брать на память, без всяких записей, множество лиц, фамилий, адресов, кличек. Видеть — не гладя. Слышать — не слушая. Запоминать, схватывать сразу впервые увиденную обстановку и всех наличных людей — словно бы мгновенным снимком!
Удивляясь и радуясь, Кедров находил его природно способным к работе профессионального революционера.
Правда, многое дала Константину его служба на большой мельнице, его непрерывное, изо дня в день общение с народом — с помольцами из разных деревень, с помочанами на плотинных работах. Тут всех надо было знать по именам и лицам. В народе любили это. Иначе — обида.
Кстати сказать, Кедров решительно запретил Косте уходить от Шатрова.
— Но, Матвей Матвеич, мне теперь слишком даже тяжело служить у них. Нету у меня к нему, Арсению Тихоновичу, прежнего отношения. Мутит меня, когда я вижу, как мужичок-помолец шапчонку перед ним сдергивает, а он, в своей панаме соломенной, чуточку-чуточку только кивнет ему: «Ну, ну, что тебе?» — «Арсений Тихонович, я — до вашей милости!»
Нет, разрешения на уход не было! Еще раз напомнил он Косте, что своим каждодневным, нескончаемым коловращением народа, из множества волостей, и днем и ночью, шатровские мельницы, особенно — главная, представляют собою бесподобные, незаменимые очаги большевистской работы в массах.
И Константин смирился. Значит, так надо! А это — так надо, и в особенности прозвучавшее из уст Кедрова, стало теперь для Кости святым и непререкаемым законом.
Как-то наедине он в таких словах, смущаясь и рдея, выразил свою любовь и к Кедрову, и к тому, чьи предначертания и гений направляли волю и жизнь самого Кедрова:
— Матвей Матвеич!.. Вот я вас узнал, смотрю — и думаю: если вы такой, так какой же он должен быть?!
С неутолимою жаждою слушал он рассказы Матвея Матвеевича о его встречах с Владимиром Ильичем. Исходил в неистовом гневе, узнавая, как меньшевики и корифеи II Интернационала, предавшие рабочий класс, ставшие подручными всесветного империализма у рукоятей и приводов исполинской мясорубки войны, преследуют и травят Ленина за границей, всячески препятствуют его работе, клевещут на него, доводя порою Владимира Ильича до болезни. «Ух, я бы их!..»
Любил рассказы Кедрова о первых днях партии. О том, как Владимир Ильич даже из тюрем, даже из глухой глубины сибирской ссылки руководил борьбой рабочего класса, выковывая партию, создавая свои гениальные труды.
Слушая рассказ Кедрова о том, как Владимир Ильич вырвался однажды тайно, зимою, в декабрьскую сибирскую стужу, к ним в Минусинск и устроил там, невзирая на все опасности и препоны, настоящую большевистскую конференцию, Костя воскликнул, пылая гневом и презрением против царских властей:
— Дурачье!.. Злобное, бесстыдное дурачье! До чего же их злоба ослепила! И чего они этим хотели добиться? Да разве может кто Солнце в сугробах погасить!
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
… - И все же я так скажу, господа: ну, к чему уж такое идолобесие вокруг него, вокруг этого господина Керенского?!
Отец Василий медленно обвел красивыми бычьими глазами всех, собеседующих сегодня, в этот августовский, знойный день, в гостиной Шатровых, и замолчал: знал он, что непременный должен воспоследовать чей-либо ответ на столь «заостренное» его замечание!
А пока, в ожидании такового, он слегка отвернул василькового цвета рясу, достал из кармана заправленных в сапоги шаровар золотую маленькую табакерку и принялся священнодействовать. Именно! Ибо у отца Василия это было не простое, как бывает у иных прочих, втягивание в разъятые жадно ноздри мелкомолотого, золотистого зелья, с последующим блаженным ожиданием нестерпимо-сладостного, душераздирающего чиха, — нет, у отца Василия суть была совсем не в этом: суть была, скорее, в приготовлениях к нюханию.
Теперь отец Василий, пожалуй, и не вдруг бы вспомнил, с чего это у него началось. А началось это еще в семинарии. И с чего ведь! С безвестной пьески из времен Екатерины II — пьески, показанной в их городке какой-то заезжей труппой. Актер, игравший кого-то из ближних вельмож императрицы, да, кажется, чуть ли не самого Потемкина, именно таким манером изволил нюхать табак. И семинарист-выпускник Василий Паренский, долговязый выросток-бедняк, вечно полуголодный, в старой блузе с давно окоротевшими рукавами, жадно всматривался в неторопливые, сановитые движения блистающих, выхоленных рук со сверкающим перстнем, всматривался и запоминал: вот, сперва поиграв золотой табакеркой, слегка повращав ее меж перстов, вельможа раскрывал ее легким нажатием, захватывал щепоть и, небрежно-повелительным жестом передав подержать кому-либо из раболепствующей свиты, выставлял перед собой левую руку с оттопыренным большим пальцем, то есть так, чтобы сделалась впадинка меж пальцевых сухожилий, и в нее-то, в эту впадинку «соколка», высыпал ухваченную понюшку. И тогда только, из нее уже, втягивал. А иногда и нет: отставлял, осыпая золотистым порошком грудь бархатного голубого кафтана и ослепительно-белое жабо. Беседуя и повелевая…
С тех пор, тайно и накрепко, образ этот как бы вперился в душу бедняги-семинариста! Конечно, явною несуразностью было бы, если б тогда же начал он подражать увиденному. Но и молодому священнику, только что свой приход получившему, приличествовало ли сие? Да и отец-благочинный, пожалуй, осудил бы, а то и прямо бы воспретил. И лишь через много лет, достигнув благоденствия житейского, почета и сановитости, отец Василий, вопреки недовольству своей Лидии, стал понюхивать табачное зелье. Правда, потакал он этому своему пристрастию довольно редко и только в избранном обществе. А из простых прихожан мало кто и знал о таковой слабости своего пастыря. Да и в обществе отец Василий зачастую даже и не доносил до ноздрей: неторопливо раскрыв табакерку, насыпав в ямочку «соколка», он, бывало, медлил и медлил, собеседуя, пока наконец табак не просыпался.
Чихали другие.
Так было и сейчас.
Передав — подержать — табакерку Володе, отец Василий стряхнул щелчком золотистый прах с шелковой рясы и продолжал витийствовать, меча перуны своего выспреннего красноречия на голову Александра Федоровича Керенского, успевшего к тем временам сменить свой тощий адвокатский портфельчик сразу, оптом, на три министерских, необъятных: и председателя совета министров, и военного министра, и министра морского.
…Чихнул стремительно вошедший Шатров.
Он был только что с плотин. Гости были все свои, и потому он вошел в гостиную запросто: в красной, мужицки-длинной рубахе, с простой, черным крестиком, вышивкой по зарукавью и по кромке подола, в серых летних шароварах, заправленных в рабочие сапоги; жарко дышащий, не остывший еще от схватки с Тоболом, с золотинкою соломинки, запутавшейся в крупных и высоких его кудрях.
И зноем и рекою веяло от него.