Лев Кокин - Витте. Покушения, или Золотая матильда
Тогда условились встретиться, чтобы вместе начинять бомбы. А поскольку Семен Петров не явился, то он, Федоров, решил действовать самостоятельно, в одиночку…
И в заявлении прокурору, присланном из-за границы, описал в подробностях свои действия:
как доехали вдвоем с Казанцевым по Ириновской ветке до местности Пороховые;
как пошли вдоль рельсов от станции Ржевка и потом свернули направо, в чащу;
как в лесу Казанцев занялся снаряжением бомб;
и как он, Федоров, его приканчивал ножом и прикончил…
Дочитав до конца заявление, первое, о чем прокурор подумал: ничего в принципе нового он из него не извлек. Но картина расправы стояла перед глазами, хотя видит Бог, что по роду службы можно было к зрелищам подобным привыкнуть… Первое, что после этого прокурор сделал, — повертел в руках, осмотрел конверт, в каковом заявление поступило, и почтовые на нем штемпели с указанием даты и места отправки. Ну и ну, доставлено прямиком из Парижа!.. А затем, откинувшись в кресле, его превосходительство распустил воротник и, тем самым хоть ненадолго освободясь от служебных своих обязанностей, ощутил себя с облегчением на минуту-другую обыкновенным частным лицом. И первое, о чем в данной роли себя спросил: а зачем вообще недоумку этому понадобилось с таким заявлением к нему обращаться?..
Вывезли дурью голову в безопасную заграницу, хочешь, думай тайком — проворонили, получилась промашка, хочешь, думай — полиция попустила, дала время скрыться, нужна ей лишняя головная боль раскапывать нечистое дело!.. Казалось бы, пей, гуляй себе в удовольствие, лучше нет на свете для этого места!.. Ан нет, похоже, дурень и в Париже не угомонился.
Само собой, прокурор не мог знать того, как метался Вася-маленький по Европе по очень простой причине: его мучила совесть. И не столь оттого, что порешил Шурку Казанцева, разбойничка, сколь за кадета неповинного — Иоллоса… царствие ему небесное!.. Но за Шурку… за Шурку тоже. Иуда, Каин, а все живой человек. Откуда было знать прокурору, как в истерике кинется Вася Федоров к эмигрантам, к издателю Бурцеву, до такой степени душа жаждала понимания. И справедливости. Да еще и деньжат на дорогу домой… Но, будучи по должности искушен в человеческих слабостях, и притом не лучшего свойства, прокурор, распустив воротник, догадался о чем-то именно в этаком роде: разглядел в простодушном убийце натуру истинно русскую. Застрелил, зарубил, зарезал, а дальше подавай ему справедливость, нет житья без покаяния, без суда, без прощения на родной стороне.
Тьфу!
Прокурор подобрался, застегнул, как положено, вицмундир на все пуговицы. Получив такое официальное заявление, он был вынужден открыть следствие независимо от собственного желания — или нежелания. Так вдобавок к делам о найденных в доме графа Витте снарядах и об убийстве мещанина Казанцева завелось еще одно следственное дело — о Василии Федорове, обвиняемом в убийстве Казанцева и покушении на жизнь графа Витте.
20. Мемуары козла искупления
«…Когда мне приходилось при докладе говорить: таково общественное мнение, то государь иногда с сердцем говорил: „А мне какое дело до общественного мнения?!“
Государь совершенно справедливо считал, что общественное мнение — это мнение „интеллигентов“… Раз за столом кто-то произнес слово „интеллигент“, на что государь заметил: „Как мне противно это слово“, — добавив, вероятно, саркастически, что следует приказать Академии наук вычеркнуть это слово из русского словаря.
Государю внушали, что за него весь народ, вся неинтеллигенция…»
Откинувшись в кресле, Сергей Юльевич с отвращением посмотрел на вороньи каракули, вылетевшие из-под его пера на только что перед тем чистый лист бумаги. Он и сам с трудом разбирал несуразный свой почерк, а сколько намучились с этим другие!.. — начиная с гимназических учителей. Одно это его «л», частенько смахивавшее на «в» или даже на лодку под парусом… Орфография тоже бывала… своеобразна. За то, что его приняли в университет, он должен по гроб жизни быть благодарен директору кишиневской гимназии… ну и собственным математическим талантам, которые тот оценил и вывел хорошие баллы по прочим предметам…
Переведя дух, он все же продолжил:
«…Если бы государь после Портсмутского мира сделал широкую крестьянскую реформу в духе Александра II, дал известные вольности, давно уж назревшие, то не потребовалось бы 17 октября. Общий закон таков, что народ требует экономических и социальных реформ. Когда правительство систематически в этом отказывает, то он приходит к убеждению, что его желания не могут быть удовлетворены данным режимом, тогда назревают политические требования как средство для экономических и социальных преобразований. Если правительство мудро не регулирует этого течения, а тем паче если начинает творить безумие (японская война), то разражается революция…»
Сергей Юльевич поднялся и зашагал по комнате. Так-то было куда привычнее. Для одного присеста написано более чем достаточно. Что-что, а уж усидчивость к его талантам касательства не имела. Все бесчисленные и объемистые записки по службе, статьи и книги составляли по его шпаргалкам другие, он их даже не диктовал, он свободно изливал в разговоре мысли, а уж обработать, оформить, грамотно их передать — это оставлял на долю сотрудников или же своих «лейб»… Что он умел, и сие достоинство сознавал и в себе ценил, так это подбирать подчиненных. Последний помощник делопроизводителя в его министерстве имел высшее образование, а жалованье простого чиновника не уступало вице-губернаторскому…
Однако же вот дожил до необходимости собственноручно марать бумагу. Толчком к тому послужила гурьевская работа, которую он прихватил с собой в Биарриц, чтобы обмозговать на досуге.
С тем, что люди, развязавшие японскую войну, этим самым развязали и революцию, с распространенным таким мнением он не спорил. Но притом категорически отвергал измышления недругов, будто главный виновник последовавших событий не кто иной, как он сам. Труд Гурьева на убедительных фактах доказывал его правоту. Но Гурьев свое изложение полученных от Сергея Юльевича шпаргалок довел лишь до разрыва с Японией, как, собственно, и хотел тогда Сергей Юльевич. Теперь же он пришел к выводу, что не стоит ограничивать себя этим. Кто-то мудро заметил, что история есть политика, обращенная в прошлое. Для себя Сергей Юльевич перефразировал бы, пожалуй: история — это прошлое, обращаемое к политике… По такой-то причине и решил оглянуться в бывшее, обозреть по-своему если не великое множество происшедших у него на глазах событий, то хотя бы какую-то часть их, невзирая на то, что ни единого документа здесь не имел под руками. Положился на память.
Возвращаясь с моря на дневную сиесту (на языке местных жителей так назывался перерыв работ в жаркие часы дня), он скрывался у себя в комнате хоть на пять, на десять минут, их хватало, чтобы покрыть каракулями очередной лист бумаги. Незаметно, лист за листом, набралась за сезон довольно-таки пухлая папка: мемуар, начиная с поездки в Париж после отставки из Министерства финансов и до возвращения в Петербург из Портсмута; почти связное изложение обнимало два года и даже более, с лета девятьсот третьего до осени девятьсот пятого, — время бурных событий. Трагедия в Порт-Артуре, гибель Плеве, «весна улыбок» Святополк-Мирского… Девятое января, Цусима, мирные переговоры… Европа и Петербург в сентябре пятого года.
Написанного Сергей Юльевич не перечитывал и потому отчетливо себе представлял, что оно может быть не слишком-то складно. Но в правдивости и точности сомнений не допускал, мог разве ошибиться в каких-нибудь именах или второстепенных датах.
В Брюсселе, куда осенью, как и предполагалось заранее, они с Матильдой Ивановной отвезли к родителям внука, Сергей Юльевич сделал приписку к своим бумагам. О том, как они появились на свет. И закончил обращенной к наследникам неожиданной просьбой.
Может быть, вглядевшись в свое прошлое, на что раньше не имел никогда ни времени, ни, признаться, охоты, ощутил груз собственных лет, увы, уже немалый, а может быть, и так, что по возвращении домой, в Петербург, готов был ко всяким неприятным сюрпризам, от которых до сих пор его хранила судьба… да кто же мог поручиться, что это будет продолжаться и впредь! А вернее всего, брал в расчет и то и другое, когда попросил своих наследников напечатать его записки, — причем при печатании дозволялось, где представится нужным, исправить слог, однако же сути изложения не касаясь.
С собой в Россию он решил написанное не везти, а оставил у зятя в Брюсселе, одним этим поступком дав оценку происходящему дома. Но обещал продолжение — с оговоркою, правда, — если окажется исполнимым…
И еще приписал, куда-то в середку: