Булат Окуджава - Путешествие дилетантов
– Кормильцу нашему как не послужить… поильцу нашему как не потрафить…
Дело затягивалось, невидимое пятно не исчезало, фрак безуспешно пытался вырваться из цепких рук злодеев. Внезапно господин Свербеев проговорил, на мгновение вынырнув из возни:
– А вот мы тебя так… Терпи и терпи. Кланяйся и кланяйся… Авось не переломишься… Я люблю, когда передо мной кланяются, сгибаются, плавно и не спеша, ручкой по полу ведут-с… Я и сам от себя не отказываюсь… Что землю рыть, что вам ножки мыть…
– Ступайте прочь! – крикнул Мятлев из своего далека, но его никто не расслышал.
А господин Свербеев меж тем продолжал:
– Те, которые презирают иных за то, что они низко спинку-с гнут, не видят того, что тем их согнутая спинка-с верно служит. Они их, тех, которые гнут спинку-с, называют всякими порочными названиями, как, например, лицемеры, подхалимы, прохиндеи-с и даже ехидны-с, однако не понимают, что это от нравов идет, от закона меж людьми, а не от дурного характера. Тот, который не хочет брату своему поклониться, тот, стало быть, презирает закон людской, а за это получает шишки-с. Получив шишки, он начинает негодовать и уж так увязает в злости, что выбраться оттуда ему невозможно… Пятно ж следует выводить кислотой-с, ваше сиятельство… Уксусом его не возьмешь. Да и фрачок-с пора новый шить. Новый-с… – и отшвырнул бездыханное тело фрака.
Меж тем Мятлев видел перед собой поросшую васильками да ромашками степь, солнце на склоне, непыльную после легкого дождя дорогу и бричку, плывущую по ней враскачку, и себя, раскинувшегося на сиденье в тонкой рубахе, с воротником нараспашку, в легком дорожном сюртуке, а впереди ничего, кроме этого поля, и этих васильков, и тишины, и запаха дымка издалека…
Когда безуспешная борьба с пятном завершилась, подвыпившая компания покинула комнату князя, и нечленораздельная ария постоялого двора докатилась до слуха Мятлева и угасла где-то в преисподней.
Конечно, если бы господин ван Шонховен был здесь, если бы девочка эта умненькая, с рассыпающимися кудряшками, была здесь…
«…Дорогая Лавиния, я перечитал Ваши письма и понял, что Ваша жизнь…»
И перечеркнул.
«…Знаете, что чувствует человек, уже такой старый, как я, когда в Петербурге осень, когда прожита большая часть жизни, когда Вы безраздельно царите в мыслях, но Вы недоступны… Вины… заступиться…»
И снова перечеркнул.
«Не собираетесь ли вернуться? Не пора ли? Зайти в наш парк и проделать в раннем снегу дорожку, оставить голубые следы, которые к утру растают… Я знаю, что Вам наговорили обо мне. Что я погубитель женщин. Вот как сложилось это мнение: госпожа Фредерикс, о которой Вы, наверное, слышали и к которой я не очень стремился, предпочла мне холодные объятия некоего монарха… Нет, она не была расчетлива, но иначе поступить не могла. Таким образом Он оказался виновником моей боли…»
И перечеркнул вновь.
«…Та женщина покончила с собой, зная, что дни ее сочтены. Чахотка. Вы не должны верить досужим сплетням, что будто бы это я довел ее до страшного конца… Какой вздор! Не было существа на свете, для которого я готов был на все, кроме нее… А знаете, как началась чахотка? И опять же Он сделал ее жизнь невыносимой, и она…»
Он снова позвонил и велел принести водки. Явился господин Свербеев и объяснил, что Афанасий не может двигаться по причине «колик-с в животе»… От шпиона разило пуще прежнего. Он попытался было разговориться с жильцом третьего этажа, но Мятлев так замахал на него руками, что ему пришлось выйти. После нескольких рюмок самочувствие заметно улучшилось. Князь снял со стены дуэльный пистолет и спустился вниз. Дверь в комнату Афанасия была распахнута. Подлый камердинер лежал на топчане и притворялся больным или спящим, а скорее всего был смертельно пьян. На столе громоздилась посуда и остатки еды. Мятлев успел заметить, что использовался его лучший фарфор. По темно-синему старинному глянцу расползались нечистые остатки холопьей трапезы… Господин Свербеев дремал, положив голову на стол. Аглаи не было. На столе возле задумавшегося шпиона лежал знакомый конверт, голубой, украшенный рисованным вензелем (только господин ван Шонховен мог потратить столько примерного труда). Внезапно появилась рыжеволосая дура. Он показал ей пистолет, и она застыла у двери. Мятлев схватил конверт и спокойно отправился к себе. За спиной раздавались голоса и шипение, звон посуды и скорбные молитвы… Конверт, к счастью, был не пуст, хотя и вскрыт. Видимо, его содержимым интересовались.
«…Ну хоть бы слово от Вас! Уж не случилось ли чего? Кажется, мы собираемся. Если бы Вы знали, как я тороплюсь! Конечно, как всякий человек, не обремененный счастьем, я опаслива. А что там ждет меня в Петербурге?.. Мне бы только знать, что смогу хоть издали увидеть Вас, и догадаться, что все у Вас благополучно. Напишите же. Что до меня, то мне притворяться – тоска. Это мне хуже, чем осенний дождь в деревне. Я надеялась выдержать, да не смогла. До фехтования ли тут?..»
На большую откровенность нельзя было и рассчитывать. Господин ван Шонховен ломал руки, не пытаясь притворяться счастливым. Мятлев написал в лихорадке всего несколько слов: «Мой бесценный друг, я жду Вас непременно, всегда… непременно… приезжайте… я жду Вас…» Утром же отправил письмо скорой почтой и впервые почувствовал, как он одинок.
52
Все, все, что произошло впоследствии, произошло по моей вине, но ни бог, ни суд меня не покарал, а сам себя я не посмел по нерешительности, по надежде на лучший исход этой печальной истории.
Я слишком любил князя Мятлева, а потому и жалел, а потому и суетился вокруг, воображая, что мои рецепты целительны и великолепны. Прекрасной Грузией, от которой я был оторван, дышало все вокруг. И, пропитывая описаниями ее каждое слово, как жиром молодого шашлыка каждый маленький кусок свежего хлеба, и наслаждаясь сам воспоминаниями детства, я вносил сумятицу в душу страдающего человека, подогревал его, тормошил и довел до рокового часа. Клянусь, все, что я делал сознательно или по дикой интуиции, я делал из любви. Лишь она одна руководила мной – моими восклицаниями, шепотом, слезами, жестами, молчанием и лихорадкой… Ибо человек, страдая от соприкосновения с действительностью, не всегда понимает, что с ним происходит, и ощущение близкой катастрофы преследует его ежеминутно и усугубляет его боль. От нее он готов на все, а тут, глядишь, и впрямь гибель. Те счастливчики, коим дано понимать это, либо становятся анархистами, либо обороняются с помощью иронии… Мятлев же этого не понимал. Он просто ощущал невыносимую боль, а я кричал о Грузии как о рае, и в душе его отлагались капля по капле мои восторженные крики, и надежда на спасительный вояж росла и крепла, и даже я сам впоследствии, говоря о Грузии, воображал себе черт знает что, а не истинную свою родину.
…По утрам, когда первые лавины синего тумана медленно и бесшумно опрокидываются с гор, возникают кипящие каскады водопадов и рек, прозрачных до головокружения и вечных, как, видимо, и наша жизнь, и ощущение собственного бессмертия делает тебя сильным, спокойным и неторопливым…
Нынче в Петербурге, в этом сыром и продутом пространстве, все и передвигаются с ненатуральной скоростью по ими же проложенным тропинкам, и неистово снуют, отталкивая остальных, и становятся загадкой, и не только для встречных, но даже для самих себя. А все ведь от ощущения краткости и мгновенности житья… Вот отчего эта лихорадочная спешка в движениях, эти конвульсии и торопливая раздражительная речь. А в Грузии, осознав себя бессмертным, ты приобретаешь легкость птицы, уверенность барса, мудрость змеи и неколебимость снега на вершинах, и все божественное проступает в тебе безыскусно, и все человеческое удесятеряется, и ты не восторгаешься этими совершенствами, как печальный петербургский дачник солнечной полянкой, а просто дышишь этим, не задумываясь, не отдавая отчета…
…По утрам прозрачные глыбы прохладного горного воздуха окружают тебя, их множество, они бессчетны; аромат очажного дыма, густого желтого хлеба и киндзы; гортанные голоса птиц, людей и рек; реки вина, бьющие из-под земли; земля, колеблемая легким ветром; и, наконец, ветер, смешивающий все это в единое море; и, наконец, море, подступающее к этой земле, покрытое белыми гребнями, переполненное жизнью, помнящее Язона и переливающееся чешуйками золотого руна…
Клянусь, только любовь, лишь она подвигнула меня на то давнее и обольстительное сумасбродство, и Мятлев вцепился в эту пеструю, ароматную и гордую надежду с неистовством обреченного. И голос моей любимой Марии, моей Маро, вдруг зазвучал и ему, да так отчетливо и проникновенно, словно она воистину жила здесь, рядом, в разрушающейся деревянной крепости… Сама любовь и сострадание.