Натан Рыбак - Ошибка Оноре де Бальзака
Над Верховней еще тишина солнечного утра, еще спокойствие перед грозой, но гроза уже зреет в сердцах людей и встает перед хмурыми мужицкими глазами. Эвелина выслушала приговор. Вот он лежит перед нею на столе. Крепостные заплатят дорогой ценой за убийство управителя. Может, он, отвратительный Кароль, и не стоит такой платы. Но это во имя порядка. Порядок и закон — это нерушимые догмы. Кто осмелился их нарушить? Кто? Какой-то наглый крепостной, да и тот уже пойман. В письме из Бердичева жандармы сообщают ей: «Крепостной Вашего сиятельства Василь Манжура, учинивший злодейское убийство графа Кароля Ганского, пойман и предан суду, о чем уведомляем Ваше сиятельство».
Эвелина вторично перечитывает содержимое пакета. Она думает: «Если существует загробная жизнь, пан Кароль может убедиться в моем великодушии».
Разговор окончен. Трудные дни следствия также. Ротмистр и чиновник поднимаются. Они по очереди целуют милостиво протянутую руку графини, кланяются Мнишеку, грустящему на диване, и скрываются за тяжелой дубовой дверью. Дворецкий Жегмонт затворяет за ними дверь и провожает их до террасы. Спаниель дремлет в ногах Мнишека, и пенистая слюна ниточкой стекает у него изо рта на ковер.
— Может, и мы пойдем посмотрим? — предлагает Мнишек.
— Что ты! — Эвелина отмахивается. — Противно.
— Не знаю, что тут противного.
Мнишек толкает ногой собаку. Та лежит неподвижно, В открытые окна кабинета доносится далекий звон. Точно бьют в набат. Село черной тучей заволокла тревога, На крыльцо управы, против церкви, поднимаются ротмистр Зыков и чиновник Вифлейский.
А немного спустя на деревянные козлы кладут одного за другим обнаженных крестьян, и жандармы, чередуясь, полосуют синие тела розгами. Бьют в набат церковные колокола, шлют в степную даль свою неизреченную, тревожную жалобу, плача, как по умершему, жмутся друг к другу мальчишки-пастухи, над широкой площадью колышутся безутешные рыдания, вырываясь из глубины сердец. В открытые окна кабинета графини Ганской доносится колокольный звон. Один за другим звуки его тонут в коврах и мягкой мебели. Словно погружаются в небытие. На столе стоит огромный глобус. Суетливый ручной попугай выпорхнул из клетки и, усевшись на глобус, хрипло кричит:
— Ваша светлость, ах, ваша светлость!
Эвелина и Мнишек сидят в столовой. Лакеи за их спинами неподвижны, как каменные изваяния. Окна столовой выходят в парк. Сквозь чащу деревьев набат звучит глухо и гармонично. Граф Мнишек улыбается в салфетку и расхваливает свою псарню.
Ночью над Верховней промчалась гроза. Эвелина спала крепко. Окунулась в забытье и только сквозь сон вздрагивала от оглушительных ударов грома. А село не спало. Каждая хата жила еще прошедшим днем. И в каждой хате страшную игру молний воспринимали как небесное знамение, как гнев божий и вставали среди ночи, преклоняли колени, крестились, а на подоконники ставили кружки, наполненные до краев водой, чтобы пронесло мимо хаты гром и молнию.
Размытым трактом, под дождем, шли из Верховни выпоротые розгами каторжники. Молнии освещали им путь. Жандармы ехали верхами; они свирепо кричали на мужиков, подгоняли нагайками, наезжали лошадьми. Дед Мусий упадет, поднимется и снова ковыляет. Вот он опять упал: почувствовал, как что-то оторвалось в груди, точно ножом отсекли; в последний раз блеснуло в глазах небо, тяжелые завесы туч, и он замер, пригвожденный к земле навеки.
И когда взошло солнце, а от грозы только и осталось, что полегшие хлеба и травы да говорливая вода в канавках, дед Мусий все еще лежал посреди степи под охраной хмурого жандарма, оставленного здесь неведомо зачем, точно мертвый старик и теперь еще мог убежать от кары.
Солнце, большое и веселое, щедро посылало на обмытую дождем землю теплые лучи, и они беззаботно играли на почерневшем от мучений лице деда, освещая на щеке, на лбу и на другой щеке три выжженные каленым железом буквы, из которых слагалось позорное «вор».
…Так и лежал он, дед Мусий, в степи при дороге, равнодушный к солнцу и к щебету воробьев, порхавших над ним, и, уже мертвый, все еще нес на себе тяжесть искупления, неведомо за что и во имя чего.
Жандарм, сидевший в стороне, задремал.
В ручейках ворковала вода. Под благодатными солнечными лучами вставали прибитые дождем хлеба. Могучая сила поднимала их и возвращала к жизни. Только дед Мусий лежал неподвижно навзничь, и его раскрытые глаза не видели уже больше голубого неба, легкокрылых облаков, ясного солнца. Дед Мусий нес тяжесть своего искупления в вечность.
Глава девятнадцатая. ПИСЬМА И КУРЬЕРЫ
Бальзак лежал на диване, молчаливый, равнодушный, бездеятельный. Опершись на локоть, прислушивался, как бродяга вертел за окном шарманку.
Сосредоточенный Франсуа ходил по комнатам. Он думал: мсье заболел тяжелой неизвестной болезнью. На глазах у слуги с ним происходили невероятные перемены. Бальзак не пил кофе, не сидел по ночам за письменным столом: мсье как будто перестал сочинять на бумаге людей и города. «Плохие приметы», — думал Франсуа.
Давно осыпался каштановый цвет на парижских бульварах. Прилежные дворники сгребали его в мягкие невысокие кучи и, побросав в низенькие тачки, вывозили за город и выбрасывали в реку. Это уже шло жаркое лето, которого Бальзак не любил, потому что зной плохо влиял на его сердце. Он тяжело дышал по ночам, ему не хватало воздуха, хотя в окна лились волны ночной прохлады. Он просыпался среди ночи, пил теплую, невкусную воду, отдающую речной гнилью. Проснувшись, не спал уже до утра. Его мучила бессонница. Застигнутый ею, он метался на постели и встречал утро ослабевший, опустошенный. Что он мог поделать?
Порой казалось, что весь мир забыл о его существовании. Даже кредиторы забыли. В белом кашемировом халате, подпоясавшись золотой цепочкой, часами ходил Бальзак по картинной галерее, останавливался перед Парбусом и Гольбейном, долго разглядывал свой мраморный бюст, кусал усы и думал. Думал обо всем, близком и далеком, неосуществленном и давно пережитом. Это был вихрь мыслей. Наваждение. Поток. Он не оборонялся.
В Париже давно уже все успокоилось. Жизнь входила в свои берега. В Булонском лесу по-прежнему привычно сновали роскошные экипажи, как и несколько месяцев назад, поблескивали на солнце высокие цилиндры статных кучеров в шитых золотом ливреях. У него на глазах свершалось пророчество графини Висконти.
Письмо, совершенно неожиданно прибывшее из Верховни, до некоторой степени подтверждало эти пророчества, было как бы их отдаленным эхом, и это письмо стало причиной меланхолии. Где-то он читал, что меланхолия присуща лицам с больной печенью. Господи, да ведь он вовсе не читал об этом, — это вчера рассказывал доктор Карро, прощупывая его живот пальцами. Но его меланхолия шла не от больной печени. Хотя и последняя давала о себе знать. Карро говорил: — Кофе запрещаю, табак запрещаю, вино запрещаю, волноваться запрещаю, утомляться запрещаю…
Бальзак прервал это ужасающее перечисление запретов:
— А писать? Писать вы мне тоже, друг мой, запрещаете?
Карро задумчиво молчал, словно и в самом деле это было в его воле. Но затем только улыбнулся, разгладил свои куцые бакенбарды, поиграл брелоками на кармашке жилета и, прищурив добрые глаза, сказал:
— Пишите, только не переутомляйтесь.
Если бы он мог показать Карро письмо Эвелины! Вот где причина его меланхолии. Кто же она, Северная Звезда? Как она могла так спокойно писать о муках? Ведь от ее желания зависело поступить так, чтобы мук и страданий не было. Лучше бы это письмо не попало в Париж, а затерялось бы где-нибудь на почтовой станции. Лучше бы не знать всего того, что делалось в Верховне. Но разве это может изменить его намерение? Он спрашивал себя об этом в сотый раз, и ответ был один: нет. Вот в чем трагедия. Вот где цепь неизбежности, которой он прикован, как каторжник. Вот почему он не находил себе места, не хотел никого видеть, не хотел ни с кем разговаривать, потерял вкус к газетам и к своим собственным корректурам, лежавшим нетронутыми на столе и подоконнике.
— Надежды не оправдались, — горько жаловался Бальзак самому себе и снова ходил из комнаты в комнату, с каждым днем все острее ощущая, что его дом на улице Фортюне стал для него тесен. И наконец, когда это ощущение овладело всем его существом, он понял: надо бежать из Парижа. Куда? Странное дело. Какой может быть вопрос? Куда? Куда? Он бегом бросился в кабинет, упал в кресло у письменного стола. Верный оруженосец Франсуа держал в порядке его оружие. Бальзак улыбнулся. Связка гусиных перьев, новых и чистеньких, радовала взор. Он достал из серебряного стакана перо, привычным движением прикусил кончик и обмакнул в чернильницу. Она была полна до краев. Чернила издавали знакомый, немножко горьковатый, привлекательный запах. Трепет прошел по его телу. Это было давно забытое радостное волнение. Но он вспомнил, зачем взял перо, и минутная тревога прошла. Мгновение он думал: кому же. написать? Потом решил: всем троим.