Юрий Щеглов - Победоносцев: Вернопреданный
Император Александр Николаевич наотрез отказывался обсуждать судьбу Чернышевского:
— Не напоминайте мне об этом человеке! Не напоминайте!
Облегчение Чернышевский получил лишь при очередном императоре, Александре Александровиче, который посчитал излишним длить столь мучительное наказание. Однако стоит подчеркнуть, что умерщвленный террористами из «Народной воли» император, безусловно, знал что-то, чего мы не предполагаем. Отрицательное отношение к Чернышевскому в Зимнем дворце оставалось ровным и неизменным. Вполне вероятно, что непрекращающиеся покушения были тому основой. Любой стремящийся к освобождению Чернышевского агент интернационалки без колебаний навел бы пистолетное дуло на царя.
Однажды в самом начале семидесятых годов Достоевский рассказал Константину Петровичу историю появления в некрасовском журнале отрицательной рецензии на «Преступление и наказание». Сам Николай Алексеевич сознался, что ругательный отзыв редакция поместила в отместку за то, что в повести «Крокодил» Достоевский якобы не постыдился посмеяться над беззащитным ссыльным и окарикатурить его. Достоевский, разумеется, горячо отрицал намек на малейшее сходство. С печалью должен заметить, что при внимательном чтении повести я так и не сумел отделаться от впечатления, что поверхностная связь с гоголевским «Носом» изобретена Федором Михайловичем и что в образе Ивана Матвеевича выведен именно Николай Гаврилович, а сам крокодил есть не что иное, как прожорливая Сибирь. Меня не убедили и не пристыдили даже горячие речи самого Достоевского, произнесенные перед Некрасовым:
— Да ведь это сплетня, самая пошлейшая сплетня, какая только может случиться. Ведь нужно иметь ум и поэтическое чутье Булгарина, чтобы в этой безделке, повести для смеху, прочитать между строк такую «гражданскую» аллегорию, да еще на Чернышевского! Если бы вы знали, как глупа такая натяжка!
Напрасно здесь Федор Михайлович напал на Булгарина. Редактор «Северной пчелы» обладал и поэтическим и политическим чутьем. Иной аспект — нравственность. Полагаю, что Булгарин справедливости ради признал бы, что в приключениях Ивана Матвеевича есть сатирические гипертрофированные черты ситуации, в которую попал Чернышевский.
В «Дневнике писателя» за 1873 год в разделе «Нечто личное» Достоевский помещает рассказ о своем свидании с Чернышевским, из которого следует, что встретились они впервые в 1859 году, а посетил Федор Михайлович квартиру близ Владимирской церкви в доме Есауловой через три года — летом 1861-го, когда на ручке двери обнаружил прикрепленную прокламацию «К молодому поколению», написанную Михайловым и Шелгуновым. Достоевский подробно излагает собственные мысли и переживания по этому поводу. Он решил обратиться к Николаю Гавриловичу с предложением выразить резкое порицание авторам и разбрасывателям бессмысленной и вредной прокламации. Чернышевский ответил, что с авторами и разбрасывателями прокламации он незнаком и что он не солидаризуется с их безумными призывами. Однако будущий автор романа «Что делать?» заметил незваному посетителю: явления эти, как сторонние факты, неизбежны. Мысль совершенно марксистско-ленинская и вполне во вкусе петропавловского произведения.
Достоевский весьма тепло и благожелательно отзывается о личности государственного преступника, отбывающего тюремное заключение. Арест Чернышевского, по словам Федора Михайловича, произошел месяцев через девять после описанной встречи.
Различный дар неприятия
Вот, собственно говоря, и все. Однако раздраженный Годунов-Чердынцев и выглядывающий из-за его плеча Владимир Набоков вслед так не любимому ими Чернышевскому утверждают абсолютно иное, и это надо подчеркнуть двумя волнистыми линиями — поразительно? Булгаковская сумятица охватила участников, как мы видим, нескончаемого сюжета.
Владимир Набоков пишет: «Духов день (28 мая 1862 года), дует сильный ветер; пожар начался на Лиговке, а затем мазурики подожгли Апраксин двор». Претензий к автору в данном случае нет. Он точно констатирует происходящие события. Но дальше начинается художественное или то, что выдается, к сожалению, за художественное. Набоков создает странный образ, который несколько не вяжется с тем, что мы знаем о Достоевском: «Бежит Достоевский, мчатся пожарные…» В разноцветных шарах «вверх ногами» на миг отражается бегущая фигура. Здесь внутреннее состояние взволнованного Достоевского принесено в жертву видимости, картинке, созданной в стиле модернистических увлечений автора. А там густой дым повалил через Фонтанку к Чернышеву переулку, откуда вскоре поднялся новый черный столб… Между тем Достоевский «прибежал». Ничего и отдаленно похожего у Достоевского в «Дневнике писателя» нет, и в других — его руки — источниках тоже нет, хотя движение пожара указано, насколько можно судить, верно.
«Прибежал к сердцу черноты, к Чернышевскому, — продолжает Годунов-Чердынцев-Набоков, — и стал истерически его умолять приостановить все это. Тут занятны два момента: вера в адское могущество Николая Гавриловича и слухи о том, что поджоги велись по тому самому плану, который был составлен еще в 1849 году петрашевцами».
Откуда же Годунов-Чердынцев-Набоков взял истерику Достоевского и прочее? Ясно, что не из признаний в «Дневнике писателя». Тогда откуда? Из мемуарной заметки самого Чернышевского или из воспоминаний Шаганова, вышедших из печати в 1907 году.
Странно, ей-богу! Не доверять Достоевскому и идти след вслед за Чернышевским, который в «Даре» подвергся и осмеянию, и окарикатуриванию, и в общем, надругательству, неслыханному в отечественной словесности. Если признать, что «Крокодил» имеет отношение к Чернышевскому, то сравнить оскорбительность лепки там с утонченным издевательством в «Даре» нельзя.
Несомненно, Владимир Набоков и другие противники и критики Чернышевского правы в своих претензиях. Я тоже отрицаю гражданскую и политическую позицию Николая Гавриловича и отрицаю роман «Что делать?», а также эстетическую концепцию автора. Мне неприятно его письмо, адресованное Александру II из Петропавловской крепости, где он делает попытку самооправдаться и подводит коммерческий итог деятельности «Современника», убеждая императора, что ему нет резона выступать против правительства. Но я также и, быть может, с большей твердостью отрицаю глумливый и недостойный тон четвертой главы «Дара». Я не желаю смеяться над большевиками, которых сталинские палачи убивали в подвалах зданий на Каретном ряду и в подземельях Лубянки. Умирая с именем Сталина на устах, они оказались ужасной, но отнюдь не случайной и не карикатурной жертвой своей же политики насилия и своих отвратительных — примитивных — заблуждений. Но смеяться над ними?! О, нет! Глумиться, злорадствовать и кричать им в затылок: «Поделом!»? О, нет! А большевики первой и второй волны принесли мне и моей семье не меньше горя, чем Годунову-Чердынцеву и отвечающему за него Владимиру Набокову. Сами по себе обнаружившиеся противоречия в тексте «Дара» комичны, но свидетельствуют о весьма серьезном: в конце тридцатых годов Владимир Набоков еще не набрал настоящую облагороженную мощь и пробирался к заветной цели — разгрому антигуманистической сущности социализма лишь ощупью.
Еще два слова по поводу затронутого сюжета. Чернышевский относит упомянутую встречу с Достоевским к лету 1862 года. Через пару-тройку дней после пожара, истребившего Толкучий рынок, слуга подал визитную карточку с фамилией писателя, не так давно возвратившегося с каторги и после солдатчины, Чернышевский тотчас принял посетителя. Как видим, расхождение значительное и важное. В то время в Петербурге распространялась прокламация «Молодая Россия», а не прокламация «К молодому поколению». Существо беседы изложено Чернышевским непохоже. Речь велась якобы не о прокламации, а о пожарах. Николай Гаврилович изображает Достоевского человеком с расстроенными нервами. В мемуарной записи есть неприличная фраза: «Увидев, что умственное расстройство бедного больного имеет характер, при котором медики воспрещают всякий спор с несчастным…» Жестко, гневливо, безжалостно, вроде обиделся на «Крокодила».
Ей-богу, Достоевский в отзывчивости и снисходительности к чужим слабостям опережал потерпевшего крушение Чернышевского. Но вот что поразительно, вот что странно: зачем Владимиру Набокову понадобилось плестись в хвосте у социалистического лжепророка, который столь грубо и беспардонно язвил память великого писателя? Зачем он заставил как безумного бежать Достоевекого, державшегося за шляпу? Ради чего? Ради скульптурно вылепленного кадра?
Нет ответа. Я большой поклонник поэзии Набокова. «Расстрел» сопутствует мне всю жизнь. Но я не в состоянии понять, как можно поэтов пушкинского созвездия называть второстепенными поэтами и в то же время бесконечно цитировать примитивно мыслящего литературоведа Бродского в комментариях к «Евгению Онегину»?