Елена Холмогорова - Вице-император (Лорис-Меликов)
А как народоволец Залепухин радовался за него и уверял, что непременно студент Грушин сольется с простым народом и посеет в нем передовые общественные идеи равенства, братства и социализма. Сам Залепухин уже ходил в народ и проповедовал борьбу за всеобщее счастье в лесах Костромской губернии, за что был арестован и два года страдал в минусинской ссылке. Он много об этой своей ссылке рассказывал, и о тюрьмах – Костромской, Владимирской, но никогда ни словом не обмолвился, как повязал его любимый народец и сдал в полицейский участок. Залепухин и теперь собирался кончить курс вольнослушателем, а потом снова отправиться в народ. На этот раз на Тамбовщину, там, говорят, мужик сознательнее костромского и больше подготовлен к революции.
Уже в учебной роте никакого слияния с массами не получилось. Грушин оказался довольно бестолков и неловок. То, что простым новобранцам давалось легко, как дыханье, Грушину, непривычному к физическому труду, стоило злых одиноких упражнений в часы, когда все разойдутся, отпущенные по своим делам.
Да и то, оценивая себя строго, Грушин не достиг естественной привычки в солдатском деле, хотя силою он, пожалуй, многим не уступал.
Фельдфебелям учебных рот вольноопределяющиеся из людей высокого звания, образованных, были в новинку, и они обращались с каждым образованным как с тончайшего стекла хрустальной рюмочкой, ненароком оказавшейся в могучих медвежьих лапах. Это потом уж они освоятся, начнут покрикивать, хамить, а иные даже издеваться, мстя обделившей их с рожденья судьбе и завидуя. Но это – потом, к следующей, японской войне. А сейчас они недоуменно-почтительны. И солдаты, видя неуклюжесть вчерашнего студента, вовсе не чувствуют своего превосходства, а стараются во всем оберегать барина, как Савельич Гринева.
Трудности перехода, уже в составе Московской гренадерской дивизии, уже за Кавказом, он одолел тоже через силу, больше стараясь не отстать, чем не отставая. Но Грушин все надеялся, что будет бой, он покажет себя героем, и тогда солдатская масса примет его, и сам он станет народом скорее и успешнее, чем народоволец Залепухин.
Бой прошел. Героем он себя не почувствовал, хотя все у костра только и говорят что о барине, как барин штыком задрал одного турку и еще одного, как барин стрелял и несколько раз попал. Барин, барин… И вот ведь что странно. Кроме унтер-офицера Мурашкина, которому прострелили плечо на Черной речке в Крымскую войну, все были в настоящем сражении в первый раз, у каждого свои заботы. Но почему все они подмечали за барином, и ведь мало кто врал – подсказывали такие детали, которые глаз механически отмечал, и они бы наверно забылись, но вот его товарищи рассказывают, и в памяти оживает колючий куст, за который он уцепился и вырвал с корнем, едва не сорвавшись, и камень на бруствере третьей траншеи, которым он швырнул в турок. Камень ему просто мешал, и отшвырнул он его не задумываясь.
А потому, догадался Грушин, и дела всем до барина, что он – особенный. Как жираф в Московском зоопарке. И смотрят на него, как младший брат Алеша на жирафа, когда он привел его в позапрошлом году в зоопарк. Нет, не на жирафа, скорее – на обезьяну, способную повторять человеческие жесты.
Вольноопределяющийся Грушин и уважение к себе чувствовал, но – не слияние. Осталась дистанция. Дистанция, поглотившая имя. Ведь не скажешь: «Что вы все „барин“ да „барин“, зовите меня Федей». И уж тем более Федором Аполлоновичем не представишься, впрочем, так его еще никто не называл.
А ночью ужас напал на Грушина. Едва он смежил веки, как увидел давешнего турка, им убитого, – голубая щетина на худом лице, большие глаза с фиолетового оттенка белками. И запах чужой крови почувствовал, да так явственно, что едва вырвался из палатки, упал на траву, тут и началось… Спазм за спазмом, и желудок стал пуст, а его все крутило и крутило. Разбуженный солдат Пьецух выбежал из палатки, захлопотал вокруг барина.
– Ты не боись, барин, с кем не бывает. Ты вот лучше на, водички выпей. А еще лучше – винца. Хошь, спрошу у унтера?
– Не надо, какое вино. Все уж пусто.
– А ты выпей, барин, выпей. На душе-то и полегчает. От вина грех с души сойдет.
Сказал, озадачив, и скрылся в палатке, откуда послышался шепот:
– Пал Фомич, винца выдай. Барину, вишь, плохо. Турку жалеет небось, кого убил.
Ответа Грушин не услышал, но вскоре появился Тарас с двумя крышками, до краев наполненными водкой.
– Давай, барин, пей. И я с тобой. Прости, Господи, прегрешенья наши!
Странное дело, но теплая, противная водка, выпитая через силу и с отвращением, вместо ожидаемой пустой и потому особенно мучительной рвоты прекратила спазмы, и как-то действительно полегчало.
– А ты, барин, турку-то не жалей. Война дело такое. Не ты его, так он тебя. Наших-то вон сколько полегло. Белкин, Гудов, Еропкин, Ржачев, – стал перечислять Тарас, загибая пальцы.
За именами вставали лица еще вчера вот так же сидевших у костра и подпевавших унтер-офицеру Мурашкину. Иван Белкин, похожий на Алешу Поповича, розовощекий исполин с наивными серыми глазами, курносый рязанец Аким Гудов… Еропкина Грушин по имени вспомнить не мог, тот всегда как-то прятался по углам, взглядывая из глубины черными быстрыми глазками, а Пантелеймон Ржачев отличался степенностью отца большого крестьянского семейства. А завтра в сводках о потерях лица эти исчезнут за цифрой – 640 нижних чинов.
Вольноопределяющийся Грушин представил себе избу, крытую дранкой, где-нибудь в глухой нижегородской деревне, сильную русскую бабу Ефросинью или Катерину, детей ее малолетних, и вот с утра уже на его глазах баба стала вдовой, а дети – сиротами. И еще яснее увидел вольноопределяющийся Грушин их скромную квартирку на втором этаже особняка в Воротниковском переулке, на углу Дегтярного, мама читает свежий нумер «Вестника Европы», сестры Люба и Лиза шепчутся за рукодельем, а брат Алеша склонил остриженную голову над тетрадкою, он сейчас и тетрадку увидел, и как новое стальное перо, брызгаясь, царапает бумагу… А у того турка тоже где-нибудь дом и старательный брат выводит арабскою вязью урок, заданный в медресе.
– Нет, лучше б он меня убил.
– Ах, барин, себя не жалеешь, пожалей своих. Может, этот твой турок нашего Белкина убил. Или Еропкина. И выходит, что ты отомстил. Благое дело сделал.
Вот ведь философ какой этот Пьецух!
Заснуть Грушин долго не мог. Он сжался калачиком под грубым солдатским одеялом и сам себе показался маленьким-маленьким мальчиком дома, в детской. Иконка в углу, лампадка горит темно-розовая, почти фиолетовая, и ему вдруг страстно захотелось молиться детскою безыскусной молитвой, как Володя Козельцов у графа Толстого. И тут, выходит, генерал был прав, засыпая под молитву, подумал передовой человек просвещенного XIX века вольноопределяющийся Федор Грушин.
За эту неделю, что миновала с первого боя, Грушин свыкся со своим положением барина в роте, никаких, разумеется, не извлекая из него выгод. Он просто откликался на «барина» и вел себя естественно, принимая от товарищей услуги, когда им хотелось услужить, но стараясь все же всякую работу делать без чужой помощи. Еще он понял, что нечего соваться к простым людям с передовыми идеями, вычитанными из Добролюбова и Чернышевского и потайных брошюр «Народной воли», которыми их кружок снабжал неистовый пропагатор Залепухин. Сложим завтра головы что солдат, что генерал – вот и все тебе, Илларион Залепухин, равенство.
Грушин вышел из палатки.
Тьма над горами была уже жиденькая. Звезды не блистали тысячами холодных огоньков, а рассеивались, уменьшаясь в числе и потихоньку растворяясь в светлеющем небе. В горах Грушин, не выезжавший дальше Калужской губернии, где у дяди его Константина Максимовича было небольшое именьице, чувствовал себя вовлеченным в какую-то игру, где все было как бы понарошку. Хотя боль в пятке, стертой во вчерашнем переходе, была вполне живой и вполне осязаемой, чужая природа окружала его, как театральная декорация.
Баба-бах! – грохнуло орудие, и Грушин вздрогнул. И та тревога, что подняла его из глубокого сна, толкнулась в груди.
«Надо надеть чистую рубаху», – подумал солдат. В эту минуту скомандовали: «Подъем!» – и ни для каких мыслей места не осталось.
Их наскоро покормили, и вот уже рота цепью идет на турецкие траншеи: бегом, ползком, снова бегом.
Турки на этот раз дерутся отчаянно, их тоже встретили штыками, и уже никакого «ура!», а мрачное сопение в молчаливой рукопашной драке. Грушин получил удар кулаком в глаз, и звезды брызнули; не разбираясь, сунул в кого-то прикладом, а очнулся, в себя пришел, когда турок все ж таки вытеснили из траншеи и солдаты наши лениво постреливали вслед спасшимся. Грушин стрелять не мог, у него разболелся заплывший глаз, но вид был, наверно, бравый, унтер Мурашкин, скупой на всякого рода одобрения, похвалил барина.