Иван Новиков - Пушкин в Михайловском
Пушкин слушал серьезно. Ему не хотелось бы верить, но и не верить, пожалуй, нельзя. Вульф развернул перед ним и дальше картину, как генералы — и Сакен, который, зная интимную жизнь супругов, не очень-то уважал Ермолая, и Кайсаров, и Лаптев — позже уже, когда Анна и Керн жили в Валке, бегали к Анне Петровне, как говорится, прямо-таки на рысях и весь свой успех на новых маневрах полагали в новом ее свидании с императором.
— А это вы знаете, как губернатор Тутолмин в Полтаве муженька даже поздравил, «на основании слухов», а Керн отвечал, и притом с благоразумием удивительным, что он не знает, с чем же, собственно, тут поздравлять. Вы понимаете всю эту музыку?
— А слухи какие?
— А разные. Что император нашел, будто бы Анна Петровна похожа на прусскую королеву… ну, это пустяк! И что будто бы император расспрашивал, где живут Керны, и хотел им сделать визит…
Пушкину вспомнилось письмо к Александру, на которое склоняла его Анна Петровна, успешно хлопотавшая перед царем за мужа, и он ощутил мелкую дрожь, пробежавшую по спине. Отправлять? Да нет, ни за что! Он круто прервал разговор:
— Вульф, вы за границу не едете?
— Не еду.
— Тогда остается одно: что вы придумали с братом. Пусть разрешат мне поездку хотя бы в ваш Дерпт, для операции у Мойера. Он же Жуковскому друг. А уж оттуда и за границу.
И разговор был тем самым направлен в новое русло. Они говорили детально и даже ввели в предстоящую их переписку новый шифр: о коляске, о цензоре и о наборщиках.
Пушкин провел тяжелую ночь. Когда он ложился, представился ему Таганрог и комната в доме градоначальника Папкова, где он ночевал с генералом Раевским, а ранее их ночевал император, и как он провел ночь на царской кровати… Отсюда возник тяжелый кошмар, который, проснувшись, он с облегчением сразу и позабыл. Но на смену ему в голове, слово за словом, возникло тотчас писанье Родзянки, и он прочитал его словно впервые. Да что же — черным по белому. Родзянко «пропал». Почему? Да потому, что «тогда можно было извиниться молодостью и неопытностью…» — тогда!
Он закинул руки за голову, вытянул ноги и пролежал так с четверть часа. А когда потом быстро вскочил, в голове была одна только мысль: ото всего этого — бежать и бежать!
Дни настали без Керн и без тригорских друзей. Вульф скоро также проследовал в Ригу. Пушкина вовсе никто не посещал, и дни свои он проводил в совершенном одиночестве, с няней. Только Иван Матвеевич Рокотов счел долгом вежливости навестить «Михайловского отшельника» на другой же день после отъезда Прасковьи Александровны. Пушкин в письме ей даже пожаловался: «было б любезнее оставить меня скучать одного». Но он не скучал: работа, работа опять, и переписка с внезапно возникшею Ригой.
Еще до отъезда Анны Петровны он кончил первую часть «Бориса» и наконец-то открыл свой секрет в письме к Вяземскому: «Покамест, душа моя, я предпринял такой литературный подвиг, за который ты меня расцелуешь: романтическую трагедию! Смотри, молчи же: об этом знают весьма немногие». И, уже кончив письмо, приписал еще: «Передо мной моя трагедия. Не могу вытерпеть, чтобы не выписать ее заглавия: Комедия о настоящей беде Московскому Государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Писал раб божий Александр сын Сергеев Пушкин в лето 7333 на городище Воронине. Каково?» Вяземский о «Борисе» уже, однако, слыхал от Жуковского, которому, видно, Дельвиг поведал о том, что было у Пушкина «в пяльцах». Впереди еще было две части, но первая все же была завершена.
В конце июля среди писем к Анне, и Керн, и Прасковье Александровне Пушкин писал и Николаю Раевскому большое письмо о своей трагедии. Он так его и не отослал, но в форме послания удобней и легче было высказывать мысли и для самого себя. «Правдоподобие положений и правдивость диалога — вот единственные настоящие законы трагедии». И о Шекспире: «Он никогда не боится скомпрометировать свое действующее лицо, — он заставляет его говорить со всею жизненною непринужденностью, ибо уверен, что в свое время и в своем месте он заставит это лицо найти язык, соответствующий его характеру». И о себе: «Я пишу и размышляю. Большая часть сцен требует только рассуждения; когда же я подхожу к сцене, требующей вдохновения, я или выжидаю или перескакиваю через нее. Этот способ работы для меня совершенно нов. Я чувствую, что мои духовные силы достигли полной зрелости, я могу творить».
Но иногда вдохновение приходило и само, не спрашивая у поэта, в удобный ли час оно его посещает. Так, однажды он ехал верхом лунною ночью. Серебрилась вода на озерах, и возникала в воображении такая же ночь, сад и фонтан, и свидание Марины и самозванца. Уже почти закончена была сцена в уборной Марины, навеянная воспоминаниями о Екатерине Раевской, но еще предстоял самый бал в Самборе, и эта ночь с фонтаном в саду была совсем еще в отдалении. Но Пушкин отдался плесканию струй, и плыл в голове горячий и быстрый диалог, где сталкивалось напряженное честолюбие польской панны со страстной любовью самозванца. Где-то еще пели в нем и отголоски своих давних свиданий и недавнего желания славы ради любимой, и, одновременно, порывисто, требовательно восставала гордость самоутверждения. Если бы было то за столом и бумагой, стихи полились бы тотчас, но он ехал в полях, и охвативший его горячий порыв был так велик, что он декламировал вслух целыми большими кусками эту дуэль двух страстей, где побеждает мужчина лишь после того, как пускает в ход оружие своего противника. Однако же всю эту горячую декламацию слушал разве лишь конь, поводя недоуменно ушами и не понимая, чего от него требует хозяин.
Дома его ждало письмо от Керн, пересланное из Тригорского, и захотелось ответить тотчас; стихи и письмо перебивали друг друга; сунул, не глядя, огрызок пера: чернильница высохла; а назавтра, раскрыв тетрадь, зачитался ранее начатым и стал продолжать. За две недели, пока не принимался за сцену у фонтана, кое-что в нем как-то переместилось, и самая сцена писалась уже по-другому. Он был ею доволен, но порою мерещилось, что тогда, на коне, среди полей, залитых месячным светом, было еще горячее и непосредственней.
У Пушкина была необыкновенная память, он много лет мог хранить про себя какую-нибудь отдельную фразу или мысль, его посетившую, в той самой формулировке, как она и возникла. Но стихотворные его импровизации и мечты столь увлекали его при самом их возникновении, что у него как бы не оставалось внимания, чтобы хорошенько запомнить их. Так было еще недавно, когда попытался воспроизвести, как он в Крыму у храма Дианы «думал стихами» и мысленно страстно обращался к Чаадаеву.
Пушкин теперь на свободе писал много и писем, в том числе в Ригу. Он чувствовал издали, как там было все накалено. К Прасковье Александровне письма его носили характер наполовину деловой, наполовину дипломатический. Пушкин был очень взволнован тем оборотом, какой приняли его дела с хлопотами о поездке к доктору Мойеру в Дерпт. «Друзья мои так обо мне хлопочут, что дело кончится заключением моим в Шлиссельбург, где, конечно, уже не будет соседства Тригорского, которое, как бы пустынно оно ни было, в настоящую минуту, служит мне утешением». Когда же он узнал, что Мойер по просьбе Жуковского может приехать во Псков, для того чтобы сделать ему операцию, он и вовсе заволновался и написал письмо уже прямо знаменитому доктору, заклиная не приезжать, и Прасковье Александровне также: «Ради неба, сударыня, ничего не пишите матушке моей касательно отказа Мойеру: из этого выйдут только бесполезные толки, так как я уже принял твердое решение».
Пушкин крепился, но неизменно он ощущал долгую тень царя, всюду его досягавшую. Он желал одного: чтобы друзья оставили его в покое, и он не хотел ехать во Псков, ибо в Михайловском не было хоть прямого надзора полиции. Правда, что, и сидя в деревне, он подозревал, по запозданиям, с которыми шли некоторые его письма, что «лукавый адвокат» Пещуров столковался, пожалуй что, с почтой. Пушкину вздумалось даже взглянуть па него самому и проверить это предположение, но ни на чем многоопытного своего собеседника он не поймал. Пещуров любезен был свыше всякой меры и делал вид, что даже не знал хорошенько: за последнее время проживал его гость в деревне ль, во Пскове ли…
По-настоящему, впрочем, рада была нежданному гостю жена предводителя Елизавета Христофоровна, урожденная Крупенская. И на Пушкина пахнуло Кишиневом. Смеясь, он сам вспоминал, как, бывало, рисовал сестру ее, кишиневскую вице-губернаторшу: нарисует — похожа, а потом зачертит ей волосы и кого-нибудь спросит: кто это? — «Да это же ваш автопортрет!»
— Знаю, знаю… Сестра мне писала: а на этом же самом рисунке окинете голову чепчиком — и опять стала Катенька… Вы чудотвор!
— А Павла Сергеевича не думаете вы навестить? — спросил осторожно Пещуров. — Он отчасти тоже ведь кишиневец и о вас как-то справлялся очень тепло.