Михаил Иманов - Гай Иудейский.Калигула
Лишь только дверь за ним закрылась, мои руки упали с подлокотников, а голова опустилась на грудь. Я не ощущал своего тела и не мог пошевелиться. Так я просидел до самого вечера. Слуги входили ко мне несколько раз, но никто не посмел меня окликнуть. Я не слышал, как они зажигали светильники, но именно их свет заставил меня поднять голову. Я с трудом встал и подошел к окну. Как и всегда в подобные минуты, я пожалел, что Суллы не было рядом.
Нужно было бы отдохнуть, прийти в себя, но для этого не нашлось ни времени, ни возможностей. Я жалел, что отправил Суллу с известным поручением, мне его очень не хватало. Я представил себе, что он никогда не вернется. Мне сделалось страшно: все мои планы рушились, и вся моя жизнь в этом случае уже не могла иметь никакого смысла.
То, что я боялся за свою жизнь и не мог перебороть страх, — об этом и упоминать излишне. Звуки на улице и во дворце, шорохи в комнате (реальные и мнимые), да и сама тишина — все вызывало во мне приступы страха. Казалось, что вот-вот сейчас они ворвутся с обнаженными мечами и перекошенными злобой лицами… Кажется, я дошел до настоящего сумасшествия: прятался за занавески, за дверцу шкафа… Не было такого места в моей комнате, куда бы я ни пытался прятаться.
Конечно, я говорил себе, что должен взять себя в руки, что страх не позволит исполнить мой план, что страх сделает мою смерть неминуемой и скорой, тогда мечтать о другой жизни — это все равно что мечтать родиться снова. Говорил себе, убеждал себя как мог, но это мало помогало, и приступы страха приходили все чаще и продолжались все дольше. Я понимал, что если Сулла не вернется, то я погиб окончательно и факт моей физической смерти ничего к этому не прибавит, потому что я умру еще до этого, растворюсь и исчезну внутри собственного страха. А на то, что Сулла вернется, у меня не было никаких реальных надежд. Я ставил себя на его место, и получалось, что возвращаться не было никакого резона. Любовь ко мне, преданность императору и все такое прочее есть одни только мертвые понятия, когда у тебя много денег и ты можешь бежать. Я бы не вернулся. Так почему же должен был вернуться он!
И как всегда в последнее время в мою жизнь снова вторгся Туллий. Неведомо для себя он направлял события в нужное русло, а я только покорно следовал за ним.
Три дня спустя он явился ко мне и доложил, что заговор раскрыт и ему нужно лишь мое письменное предписание, чтобы схватить и наказать виновных. Он говорил, а я некоторое время не мог понять, о чем он говорит, и смотрел на него бессмысленным взглядом, кажется, еще и с открытым ртом. Он называл мне имена сенаторов-заговорщиков, я послушно кивал, но сами имена ничего мне не говорили, словно это было только сочетание звуков, за которым не стояло ничего. Туллий протянул мне список, я взял, пробежал по нему глазами и снова послушно кивнул. И когда Туллий произнес, что вина злодеев не нуждается в доказательствах, а возможный суд над ними покажет только слабость императора, а не его силу, я произнес вслед за ним:
— А не его силу.
— Я не совсем понял, император, что ты имел в виду? — произнес Туллий, несколько озадаченный.
— То самое, о чем ты говорил мне, — сказал я, кивнул и неуверенно улыбнулся.
Не знаю, о чем при этом думал Туллий, но он зачем-то снова стал убеждать меня в виновности сенаторов, которые были в его списке. Я хотел сказать, что со всем согласен, что он напрасно утруждает доказательствами и себя и меня, но был так слаб, что не смог выговорить ни единого слова, а сидел, склонив голову и глядя в пол.
— Тогда надо позвать секретаря, — наконец произнес он и пригнулся, чтобы заглянуть мне в глаза.
Я с усилием поднял голову, встретился с ним взглядом и, не понимая, что нужно ответить, повторил его последнюю фразу:
— Тогда надо позвать секретаря.
Уж не помню, сразу ли явился секретарь или мы еще некоторое время переговаривались с Туллием таким образом, но, когда он явился, я почувствовал себя немного лучше. По крайней мере, голова уже не падала на грудь, а руки держались на подлокотниках кресла довольно уверенно.
Дальнейшее помню весьма смутно: говорил Туллий, говорил секретарь, что-то говорил я. В конце концов я подписал бумагу, и Туллий ушел. Я не сразу отпустил секретаря, велев ему задержаться. Я боялся, что Туллий вернется, а находиться с ним один на один я был не в силах.
Прошло еще несколько дней, но возможно, что и недель — я очень смутно ощущал движение времени. Дважды я выходил к народу, а один раз выступал в сенате. Но что я говорил и говорил ли вообще, сказать не могу. Я видел лица, слышал голоса, но все как в тумане. Удивительно, что этого никто не заметил, то есть не заметил того, что меня, в сущности, нет и что передвигается, присутствует и даже, наверное, произносит более или менее связные речи одна только моя оболочка. Если бы я стал убивать всякого, кто попался мне на пути — слуг, сенаторов, обычных прохожих, — то, несмотря на мое императорство, меня бы схватили и посадили в клетку, как дикого зверя. А вот то, что вместо меня функционирует какая-то оболочка — функционирует и правит ими, — это почему-то никого не волновало. Каждый занимался своими делами (плебеи — своими, патриции — своими), а я оставался как бы сам по себе.
Вот в те дни я по-настоящему понял, что хочу жить сам по себе: никем не править и никого не представлять. И та самая другая жизнь, в которую я собирался вступить соответственно своему плану, представлялась мне в самом выгодном свете. Зачем быть императором, если можно быть самим собой? Тщеславие? Но все это вздор, если приходится быть разряженной куклой и изображать, что ты не кукла, а вершитель чужих судеб. Каким я на самом деле был вершителем, думаю, ясно из всего вышеизложенного.
Когда эти простые мысли явились мне, я выздоровел, и мир перед моими глазами достаточно прояснился. Меня теперь не волновала власть, не донимал страх, не нужны были женщины, а я желал лишь изобразить свою смерть как можно правдивее — и уйти отсюда навсегда. Даже возможное невозвращение Суллы уже не приносило мне прежних волнений. Если он сбежит с деньгами и не подготовит материального фундамента моей будущей жизни — то что из того! В самом деле, разве я могу знать, что по-настоящему понадобится в той жизни!
Да, мне скучно было без Суллы, но не более того. Я подумал, что и без его помощи приведу свой план в исполнение. Мне нужен человек на роль меня самого, императора Гая? Я найду такого. Я, в конце концов, куплю такого, тем более что он не будет знать, что ему суждено умереть.
Так вот, я перестал ждать Суллу, его возвращение или невозвращение уже не имело особого значения. По крайней мере, сейчас Сулла мне еще не был нужен, его появление на сцене планировалось значительно позже. Сейчас я играл с Туллием Сабоном, и мы оба старались играть свои роли хорошо. Во всяком случае, убедительно.
Бумага, которую я тогда подписал, была написанной для него ролью, и то, что он не догадывался об этом, оказалось еще лучше — ведь он не был великим актером, как я. Чтобы ему играть правдиво, ему нельзя было знать, что он играет, а нужно было думать, что он не играет, а живет. Он так и думал, и в этом состояла вся ценность его игры. Для меня, по крайней мере.
Злой умысел заговорщиков стоил им слишком дорого, они за него жестоко поплатились. Туллий Сабон оказался изобретательнейшим палачом. Кажется, он получал от этого истинное удовольствие. Не могу сейчас вспомнить, сколько имен было в его списке, но, по-видимому, достаточно много. Думаю, что список этот увеличивался по мере того, как Туллий входил во вкус. Возможно, он приносил мне на подпись еще и другие списки — я не помню. Но, конечно, не в этом дело, потому что спектакль разыгрывался не по моему или его желанию, а по тексту трагедии. Кем написанной? Судьбой, если она есть, богами, если они существуют. Все равно кем, пусть даже иудейским богом, которого они так любят, — мне-то что за дело?
Меня никоим образом не смущало и то обстоятельство, что никакого заговора не существовало вовсе, то есть те, кого пытали в моем спектакле, в жизни были чисты. Но никакой жалости я в отношении их не испытывал. Более того, я получал от разыгрываемой трагедии определенное удовольствие. Как зритель, только и единственно как зритель. Ведь актер, умирающий на сцене, доставляет зрителям удовольствие своей игрой. И чем правдоподобнее он играет, тем большее доставляет удовольствие: удовольствие-переживание, удовольствие-страх, удовольствие-ужас. Все верят в смерть актера, и никто не жалеет о его смерти, но, напротив, хвалят его за смерть, восторгаются им.
Заговорщики в моем спектакле играли безупречно, я не сделал в их адрес ни одного замечания. Никто из них не сфальшивил, замечательно и правдиво сыграв свою роль от самого начала до самого конца. Кто бы помнил о них, если бы они остались живы! Кто бы оплакивал их! Нет, я им дал возможность вполне проявить себя, и, если бы они могли видеть себя со стороны, они бы были мне благодарны. Но я не ждал от них благодарности, потому что делал все это единственно из любви к искусству.