Илья Бражнин - Моё поколение
Соболь умолк и, отдуваясь, вытер пот со лба. Слушатели его, насупясь, молчали.
— Н-да, — вытянул наконец Ситников, — история с географией. Что ж делать теперь? Прямо и не придумаешь сразу. Как обухом по голове.
Рыбаков хмуро зашагал из угла в угол.
— Вот что, — сказал он после долгого и томительного молчания. — Надо собрать комитет, собрать классных организаторов, кружковцев покрепче.
— Вона, — присвистнул Соболь. — Когда же их соберешь?
— Когда? Сегодня, конечно. Сейчас. Где живут ребята, мы знаем. Ну, так в чем же дело? Каждый из нас обежит троих-четверых, и другим то же можно поручить — вот и всё. Сбор у меня, в восемь. Нет, постой. Так, пожалуй, не выйдет…
Рыбаков остановился и озабоченно потер лоб. В восемь… Но в семь занятия на кыркаловском заводе. Черт возьми… Пропустить там? Пропустить здесь? Рыбаков беспокойно поежился. Мишка Соболь и Ситников глядели на него выжидающе. Ситников в волнении покусывал ногти. Он был огорчен чуть не до слез таким неприятным оборотом никишинского дела. Что касается Соболя, то он, по всему видно, было, готов был задушить Аркадия Борисовича собственными руками, чтобы только вызволить Никишина. Судьба товарища становилась их судьбой. Они учились вместе читать, спорить, решать свои дела, и Рыбаков должен быть с ними, должен. Они ждут его решения. Но и Яша Полозов ждет, и Заборщиков, и другие — они тоже ждут его.
Рыбаков прочел вчера у Плеханова: «Революционное движение в России может восторжествовать только как революционное движение рабочих. Другого выхода у нас нет и быть не может…»
И вдруг сейчас, когда он подумал о Яше Полозове, о заводской школе, вспомнилось, как стоял Полозов в спиринской каморке, глядя на свои руки и говоря: «Надо её, революцию-то, вот этими руками делать».
У Рыбакова радостно дрогнуло сердце. Плехановская формула разом перестала быть только формулой. Она ожила. Полозов, Заборщиков, Спирин — вот они — живая плоть этой формулы.
— Ну так как же? — нетерпеливо спрашивает Мишка Соболь. — Когда же мы соберемся?
— Когда? — с живостью откликается Рыбаков. — Не раньше половины одиннадцатого. Вот так. До десяти у меня тут дело одно. А после — пожалуйста. Одним словом, так и решили — в половине одиннадцатого здесь, у меня.
Спустя несколько минут Рыбаков выпроводил своих гостей, быстро закончил варку гектографа, спрятал его и побежал к Фетисову. После этого он зашел к Краскову, а затем к Никишину.
Как часто бывало в последние дни, Никишин лежал одетым, закинув ноги на спинку кровати, и в хмуром раздражении курил папиросу за папиросой. В комнате было дымно и грязно. На полу валялись замусоленные окурки, обгорелые спички, серые островки пепла, обрывки бумаги, хлопья пыли. Сам Никишин выглядел таким же запущенным, как и его комната. Волосы давно переросли гимназическую норму. По этому поводу Никишин дважды за последнюю неделю получил замечания от классного наставника, но стричься не желал. Он часто опаздывал на молитву, иногда совсем не ходил в гимназию, уроков почти не готовил. Так же неаккуратно являлся он и на тайные гимназические собрания. В кружок по изучению политической экономии вступить наотрез отказался, заявив, что «не желает плавать в мутной водице всяких теорий». Вместо того он предлагал какие-то «решительные акты», но что это за акты — от него добиться никогда не могли. Часто поминал он «настоящих гимназистов», которые в девятьсот шестом году, после исключения одного пятиклассника из гимназии, спустили с лестницы большие стенные часы и перерубили водопроводные трубы.
— Так ты полагаешь, что преобразование школы следует начинать с водопроводных труб? — спрашивал насмешливо Фетисов.
— Полагаю, что вы либеральничаете со сволочами, когда их надо бить, — огрызался Никишин.
Он злился, и злоба эта копилась изо дня в день всё больше. Это, впрочем, было далеко не худшим его состоянием. Когда злоба оставляла Никишина, приходило ещё более тягостное равнодушие ко всему, что его окружало, — к книгам, к товарищам, к их работе, к их собраниям.
В состоянии такого тупого безразличия ко всему сущему и застал его Рыбаков.
— Опять валяешься, — укорил он друга, с беспокойством оглядывая заваленную мусором комнату и ее хмурого хозяина. — Ни на что не похоже это, честное слово. Хоть окурки прибрал бы. Навернется Мизинец и к делу припечатает.
— Ну и что из этого? — вяло отозвался Никишин.
— Ровно ничего. Легче будет сатрапам нашим разделаться с тобой, окончательно. Только и всего.
— Ну и что из этого? — повторил Никишин с нарочитой тупостью, испытывая даже удовольствие оттого, что погружается в состояние полной безучастности к окружающему и к самому себе.
— Не прикидывайся дурачком. Всё равно не поверю. Вставай, завтра педагогический совет. Сегодня вечером ребята у меня соберутся.
Никишин не шевельнулся.
— Совет? — переспросил он равнодушно. — А какое мне, в сущности, дело до него. Всё равно заранее известно, что он постановит. И вообще прошу меня не спасать. Я не нуждаюсь в этом.
Рыбаков досадливо поморщился. Он видел бесполезность спора, видел тяжелое состояние друга, видел, что надо было остаться, расшевелить Никишина, пробить стену тупого равнодушия. Но он спешил, его ждали на лесопилке, потом должно было состояться собрание. Он сделал ещё одну попытку поднять Никишина с кровати, но это не удалось, и Рыбаков ушел.
После его ухода Никишин пролежал ещё с полчаса, потом медленно поднялся, присел на кровати и усмехнулся. Ему пришла в голову странная мысль. Он встал, оделся и вышел на улицу.
За воротами он постоял с минуту в раздумье, потом решительно зашагал по свежевыпавшему снегу. Он шёл покачиваясь, большой и грузный. Он шел к Прокопию Владимировичу — своему классному наставнику, своему злейшему врагу. Это было вне всяких гимназических правил, так как не полагалось педагогам и учащимся общаться вне стен учебного заведения. Появление Никишина было совершенно неожиданным для Прокопия Владимировича, но нимало его не смутило по той простой причине, что латинист был мертвецки пьян. Он сидел за неприбранным столом со съехавшей набок клеенкой. Перед ним стояла начатая бутылка водки. Кругом валялся мусор. У окна лежала на боку сорванная с петель дверца буфета. Мундир Прокопия Владимировича, сидевшего в одном жилете, брошен был на стул, и возле упавшего на пол рукава стояла выпуклая глянцевитая лужа.
В первую минуту Прокопий Владимирович не обратил никакого внимания на Никишина, появившегося на пороге дверей, ведущих из прихожей в столовую. Никишин громко прокашлялся и исподлобья огляделся. Прокопий Владимирович поднял на него залитые хмелем глаза и спросил отрывисто и глухо:
— Ты что?
Никишин, не отвечая на его вопрос, спросил насмешливо:
— Занимаетесь?
— Пью, — кивнул латинист. — Пью. А ты?
— Я пока не пью.
— Не пьешь? Пока? Так. Ну, потом запьешь. Руси веселие пити, не может без того жити.
Прокопий Владимирович налил стоявшую перед ним рюмку и, мотнув головой, опрокинул её в рот. Никишин со злобным любопытством оглядывал своего врага. Вот он, водитель юношества, хозяин его судьбы, властитель дум и образчик добродетелей! Вот он без мундира, во всём великолепии натуры. Никишин не стесняясь плюнул себе под ноги и сказал дерзко:
— Я пришел узнать, почему меня выпирают из гимназии? Любопытствую.
Прокопий Владимирович налил новую рюмку и поднял на Никишина мутные глаза.
— Любопытствуешь? — спросил он, ставя на место бутылку. — Ну и дурак! Выпирают, значит следует.
— Почему же это следует?
— Почему? — Латинист грузно повернулся на стуле и сделал пальцами неопределенное движение. — Это несущественно. Не спрашивай, чтобы не понимать. Не взыскуй. Понимать — страшно. Quid sit futurum cras, fuge quearere. Что будет завтра — бойся разведывать.
— Но это же скотство!
— Скотство? Гм. Верно — скотство. Человек — скот. Я завтра утоплю тебя, чтобы послезавтра ты не утопил меня. Homo homini lupus est. Латынь знаешь? А? Не знаешь. Балда. Великий язык великого народа. Отец всех языков.
Прокопий Владимирович налил новую рюмку и поднял на Никишина мутные глаза. Потом тяжело качнулся на стуле и вдруг, как мельница, замахал непомерно длинными руками.
— Все пути ведут в Рим, и, с тех пор как Рим пал, все пути ведут в ничто. Понял? В ничто! Мир остановился. Везувий не извергается со времен Плиния. Наполеон Бонапарт, Сперанский, энциклопедисты — всё развеялось как дым, всё обратилось в ничто. И только Квинт Гораций Флакк стоит неподвижный как скала. Он прошел сквозь века и остался Горацием, и поэзия его как гром, как очистительная жертва душй, как судья, как синева вечного моря.