Антон Дубинин - Собаке — собачья смерть
Антуан благодарно улыбался — не пропустил доброго слова «у вас». Очень хотелось верить Аймеру, да и прав тот был, как обычно, прав. Божие подаяние тоже подоспело скоро: после робкого стука в дверь просочилась, низко нагибаясь и заполняя собой всю деревенскую фоганью, процессия навроде трех волхвов с дарами. Антуан вспомнил городские рождественские миракли, не мог не вспомнить: ведь вместо католического детства Господь подарил ему тулузский новициат. Первым — (старший, Мельхиор с золотом) — явился байль, прижимая к почтенному животику деревянное блюдо, крепко обернутое сукном. Из-под сукна пахло теплым, масляным. Вторым, с круглым белым хлебом, пахшим не хуже ладана, шел волхв помладше, Гаспар — старший байлев сын, уже поважневший и располневший обратно после вечерней паники. Третьим был Пейре Маурин, Гильеметтин муж, — примечательно худой и черный (вот он, черный волхв с дальнего юга, без него и миракль не миракль!), волочивший оплетенную бутыль давешнего вина и кувшин с водой. Оставив дары, процессия удалилась — несколько пятясь, выговаривая любезную неправду, которая, впрочем, не поколебала благодарности голоднющих братьев. На деревянном блюде обнаружилось произведение кулинарного искусства тетушки Вилланы, которое сейчас радовало больше, чем любой трактат или фреска: большой мягкий пирог с маслом и рыбой, и перца кухарка тоже не пожалела. Железный Аймер, однако же, повлек свою малую паству в лице соция читать вечерню в церковь — скорее из соображений, что здесь не даст помолиться обильное слюноотделение.
Прыгал, заставляя стены плясать, кривой огонек свечи на алтаре. Пустой храм в ночи казался больше. Щурясь на плохо различимые буквы, Антуан пел — и ему постепенно становилось полегче. Бревиарий всегда один и тот же, дом проповедника — вокруг проповедника.
Живя в Мон-Марселе, Антуан всегда боялся прихода осени. Уже в сентябре, хотя кругом теплынь, быстрое наступление ночи предвещало для него времена худшие, с трудом выносимые — времена тьмы и промозглого дождя, времена домашней трудовой тюрьмы, из которой не сбежишь даже в кабану, времена, когда в окно лучше не смотреть. В Сабартесе, будем честны, и в феврале-марте бывает не лучше: но тогда хотя бы знаешь, что скоро станет светлей, что каждый день прибавляет понемногу к светлому времени, и завтра рассветет на чуть-чуть — да пораньше, а там и почки набухнут, листва пойдет… В ноябре же, можно быть уверенным, вскорости следует ожидать только большей темноты. А когда Бермон запретил пасынку ходить в храм и видеться с отцом Джулианом, пропала, превращаясь в стыд, и единственная зимняя радость — примиряющее с тьмой и холодом ожидание Рождества.
Ноябрьской холодной ночью умерла когда-то его сестренка Жакотта; в этот же месяц пять с лишним лет назад он лишился матери. Однако ноябрь инквизиции оказался последним, чьего прихода он ждал с такой тоской: жизнь мон-марсельского сироты круто изменилась той осенью, и тулузские ноябри оказались совсем иными — темный месяц, начинающийся ослепительной вспышкой Всех-Святых (и нас некогда сопричти, Господи), продолжался ласковой темнотой снаружи, облекавшей монастырь, как материнское лоно. Если весной или летом порой и отвлекаешься, и горит кровь, зовет на глупости — с ноября и до марта очень хорошо понятно: нет в мире места лучше Жакобена. И нет жизни лучше братской. Ничего лучше часа первого и утрени в холодном полумраке, при редких горящих свечах, дающих ощущение крайнего уюта; теплых обмоток и угольной грелки в рефектории; зимней защищенности учением и молитвой, когда нет нужды искать пустыни для спасения — она тихо смыкается вокруг, едва закроешь дверь. Осень готовит нас к смерти, без которой не бывать жизни вечной; Антуан наконец понял к девятнадцати годам — и полюбил осеннее счастье, встречая смену сезонов с молчаливым радостным вниманием. Он даже ноября больше не боялся…
Но в славном сиреневом апреле в родных горах что-то внутри него оставалось замерзшее, несчастное, что заставляло сейчас чувствовать близость давнего детского ноября. Он сам не мог понять, что же так тревожит; не то что бы и картинки из детства мучили, и не то что бы хотелось большего привета — а вот поди ж ты, словно заноза в сердце осталась и после вечерни. Вспомнив прекрасного Гальярда, юноша попросил Аймера оставить его ненадолго в церкви одного; тот согласился без лишних слов, плотоядно сказал: «Пока пирог порежу!» — и всепонимающе ушел. Но и в одиночку Антуану не сделалось легче. Он обошел храм, постоял на коленях немного, подумал — и не стал простираться на пыльном полу, не мели тут, похоже, все два года, а хабит и без того пес нынче испачкал… Стыдясь глупых мыслей и своей непригодности к молитве — тоже мне, остаться хотел с Богом поговорить, а сам только и знает на дверь оглядываться — Антуан при свете огарка вставил в скважину ключ, после чего задул свечку и вышел в ветреное синее тепло. Замкнул церковь, поплелся к Аймеру и пирогам — и наконец понял, чего же так не хватает, отчего все неладно и чуждо, куда теперь бежать (не убежишь)… Согнувшись, он тихонько забыл себя на каменном сиром кладбище — а ведь у нее даже нет могилы тут, где ж ее положили, куда отнесли! — и, поскуливая пред Господом, сообщил Ему то, что Он и так знал: мама покончила с собой.
В Тулузе Антуан помнил об этом не хуже. В миссии не забывал. Но горе оставалось отдельным от радостей и нужд, отдаляясь и теряясь в череде насущного; а тут каждый камень, помнящий стопы худой русоголовой женщины, от которой сын унаследовал цвет волос и темные глаза, и манеру смеяться — каждый кривой плетень и яблонька говорили и грустили о ней.
— Она не хотела, Господи, — мучительно прошептал Антуан, прикрывая глаза, жмурясь от боли. Он устроился, как оказалось, у крупного каменного креста, под которым спали поколения семейства Руж. Антуан помнил смерть матери Бонета Руж — она в солидном возрасте, под сорок уже, нежданно понесла ребенка, но стала от этого слаба здоровьем, навернулась при стирке в реку и слегла, а потом умерла — мучительно и быстро, и вся деревня жалела ее — так и не разродилась, и не старая еще! — и мужа ее Понса, впрочем, ненадолго ее пережившего, и сына Бонета, ревевшего на похоронах как телок и вырывавшего из головы черные волосы клочьями… Антуану было лет 12, не тот возраст, чтоб за мать цепляться, да и занята она была — с другими соседками хлопотала над телом, помогала с поминальным столом; но так хотелось Антуану подойти и ухватиться за нее покрепче, проверить, что жива еще, цела. Мог ли он тогда подумать, что десять лет спустя будет завидовать Бонету — завидовать не тем, чьи матери живы, но тем, чьи померли в горячке, в родах, утонули, сгорели на пожаре, пропали без вести в лесу, как мамаша Готье Седого из Прада: по весне нашли, по нательному кресту узнали… Все лучше, чем самоубиться. Все, что угодно, лучше. Всех остальных Господь непременно простит. Всех остальных в церкви отпевали.
— Она… Дура была, Господи, обманули ее… Она думала, мне поможет… Может, как повисла, так покаяться успела… Господи! Знал же я ее! Не хотела она, помилуй ее!
Антуан, Антуан, такой хороший проповедник, знающий разницу между аллегорическим и нравственным толкованием… ничего-то путного не мог сказать и в молитве за собственную мать, уткнувшись лбом в спасительный крест. Над костьми семейства Руж из Мон-Марселя, из которых благодатно росли в темноте кладбищенские цветы, будущие ягоды. «Как цвет полевой, так и он цветет… Пройдет над ним ветер — и нет его, и место его уже не узнает его». Бедная женщина Росса, и бедный ее сын — ничего-то не он мог для нее сделать.
— Антуааааан!!!
Крик был так ужасен, что парень вскочил, как ошпаренный, разом позабыв все несчастья. Хвать за пояс — ножа нет, в доме забыл, при виде пирога на стол выложил — ладно, камень из-под ног, палку, что угодно…
— Аймер! Что?! Где?! Я иду!
— Ффух, вот где прячешься, — белый длинный призрак приближался со стороны храма. Один. Фонарь бесполезно болтался в его руке, слепя самого идущего. Но, как выяснилось, Аймер был цел и даже улыбался.
— Испугался я что-то за тебя, — смущенно объяснил он, протягивая к брату руку с фонарем. — Говорил, на один Pater останешься, а сам все не идешь. Пирог почти остыл уже, а я, между прочим, твой супериор, есть без тебя не сажусь и слюнки роняю! Прихожу к церкви — заперто, тебя нет… Подумайте, брат, хорошо ли так волновать соция и морить его голодом! — уже сурово закончил он. Но, рассмотрев Антуаново потерянное лицо, смягчился.
— Испугался зря — и слава Господу, что зря. Идем есть, брате… И вот что я тебе скажу, — задумчиво добавил он, пропуская того вперед. — Давай-ка больше не будем ходить по одиночке. Разве только по той нужде, где вдвоем не справиться, — по-вагантски хмыкнул он, предупреждая шутливый вопрос. Которого, впрочем, все равно бы не последовало — не до шуток было Антуану.