Зиновий Фазин - Последний рубеж
Мимо таких вот роскошеств природных тащился эшелон; кто бывал там, легко может себе представить, что открывалось глазам Орлика и Кати, а до остальных пассажиров нам пока дела нет.
Впрочем, одно общее можно было бы отметить: поголовно всех радовало, что хлеба добрые, просто замечательные; урожай, наверное, будет богатый, ну и слава богу, быть стране с хлебом. А то ведь за небольшую паляницу на станциях вон сколько запрашивают! Дерут здорово, черт бы их побрал, спекулянтов. А разве сравнишь то, что есть у здешних, с тем, что там, в Центральной России? Вот и надо запастись все-таки; переплачиваешь, да уж ладно, ведь дальше хлеба уже не купишь и за деньги. Только по карточкам, и то по четвертушке дают.
И еще — тоже общее для всех: опасались люди налета на поезд какой-нибудь банды, а вокруг тут банд всяких множество. Недалеко знаменитое Гуляй-Поле, становище армии батьки Махно, а что за армия? Одно название. Банда просто, хотя и многочисленная, со своими орудиями и пулеметами на тачанках, — сладу нет с ней. Страшным разбоем, грабежами и кровавыми погромами — вот чем славились махновцы. На словах их главарь выступал за «самостийность», за «вильну Украину», а творил самые черные дела; как только мог мешал борьбе Красной Армии с белыми, а на митингах истово клялся своим анархистским богом, что ничего общего с ними не имеет.
Махно твердил, что это не его хлопцы налетают на поезда, проходящие по единственной железной дороге из Таврии на Харьков и дальше, в Россию, но грабители, очищавшие карманы и увозившие пожитки пассажиров, смахивали явно на хлопцев батьки, и не столько потому их узнавали, что те же чубы, те же пулеметные ленты на груди крест-накрест, те же высокие шапки и широкие штаны; узнавали по особой разнузданности, разгульному поведению махновских вояк, которым, видно, все нипочем стало из-за безнаказанности, полнейшей невозможности у властей охранять все поезда на всем пути по Таврии и Украине. Днем многие из этих вояк для виду трудились у себя по хозяйству, работали в поле или на огородах, а ночью садились в свои телеги или тачанки и страшным криком и выстрелами останавливали поезда. И начинался грабеж, порой с убийствами.
…Вклинилась вдруг в наше повествование описательная глава с лирикой, если только можно ее так назвать; да опять-таки — что поделаешь, куда денешься; есть свои неизбежности и в писании романов.
Итак, вот мы узнали благодаря Орлику, как в суровое время, когда в стране из-за гражданской войны который год царили голод и разруха, советские власти в центре и на местах, то есть там, где белые уже не хозяйничали и были разбиты, задумали доброе дело, суть которого нам теперь известна. А что из этого вышло, удалось ли все осуществить, мы еще узнаем.
Еще только шел май 1920 года. Прошу запомнить. На первых страницах дневника есть одна запись, подтверждающая, что дело происходило именно в это время: «Как все цветет вокруг, какой чудесный май стоит, прелесть!» (Рука Кати.) И вот еще одна ее скупая запись: «Плохо на Западе. Белополяки прут и прут. Похоже, Киев взяли и еще города…»
С Киевом у Кати связаны личные тревоги, дело касается ее отца, и мы в свое время об этом тоже узнаем.
А сейчас нам предстоит узнать от того же Орлика нечто необычайное. Ничего, что он заполонил собой па первых порах страницы дневника, это только па пользу, я думаю.
Суть вот в чем: не удержал Орлик свою тайну, не в пример спутнице своей; той еще только предстоит раскрыться, и, похоже, именно Орлик и подаст ей пример чистосердечной прямоты и решительности, толкнет на признания, которые тоже, я уверен, хоть кого тронут за душу. Молодец Орлик — вот единственное, что хочется сказать, когда читаешь его записи.
Раскрытие тайны начинается в дневнике со следующих грустных строк, на первый взгляд касающихся только Кати:
«Красивенькая, белокурая, личиком белая — чем же не интеллигентка? В шинели у нее вся фигурка тонет, а все равно на нее оглядываются мужчины. Эх, да что говорить, уж коли быть женщиной, то настоящей, вроде Катеньки. Люблю я ее и завидую…»
Запись для Орлика странная. А вот ее продолжение:
«Увы, увы, как говорят интеллигенты. Действительно, позавидуешь такой доле. Ей, Катьке, нечего прятаться, существо свое скрывать, хотя у нее своя тайна тоже есть, и такая мучительная, ой! Но любить недоступного человека — одно, а моя тайна совсем другого рода. Про любовь я тоже часто думаю, думаю. Что такое она, любовь? Чувство. Все романы полны им до краев. А что в нем? Страсти-мордасти, разные переживания, воздыхания и все такое. Знаю, насмотрелся я многого за свои малые года и не хочу этого. А Катя тут в дневнике сказала: «Эх, Орлик, от своей женской доли не уйти». Опять это недопустимое «увы». Зря, зря! Ежели твои слова, милая, на веру принимать, то скажи, подружка, зачем тогда революцию делали? Нет, Ласочка, уйдем мы от своей доли, я в это свято верую и колесо истории непременно свое возьмет!»
А дальше Орлик уже рубит правду-матку сплеча, действительно по-кавалерийски:
«Так и быть, раскроюсь я тут, большую свою тайну обнажу, что бы там Катюшка моя ни говорила. Она, вишь ты, не советует: вдруг наш дневник, говорит, да попадет кому-нибудь на чужие, посторонние глаза. Шутки-дудки! А мы где? Мы на что? Да я в того целую обойму из своего нагана выпущу, кто посмеет! Зубами, живьем загрызу! Только через мой труп если… так тогда уж мне будет все равно. И то не дам себе сдохнуть, пока не успею дневник уничтожить. Так и договорились мы с Катей.
А теперь — господи, благослови! — вниз головой сигаю, как с обрыва в Днепр. И говорю себе: уж раз решился, то держись. Я так понимаю: свой характер человек сам в себе вырабатывает, хотя, конечно, агитаторы наши верно говорят, что бытие определяет все, даже и само сознание. Но бытие — бытием, а чего хочет человек, того добьется. Взять мою историю жизни — тоже пример хороший, и я тут кратко опишу ее.
Кто я такой? Для людей, для бойцов своего эскадрона я кавалерист Орлик, и никто из них даже моего настоящего имени не знает, а фамилия моя Дударь ничего не говорит, то ли женщина, то ли мужчина, не угадаешь. А ежели кто и назвал бы меня по имени Саша, то и это еще ничего не открывает в моей личности. Есть и девчата Саши, есть и хлопцы Саши, а в полном имени только в одной буковке разница.
Встает вопрос: для чего все это рассуждение ума? Есть причина, и серьезная.
Было это, милые, в Каховке, когда наши ее взяли, недавно, минувшей, значит, зимой. Кончилась власть Деникина, разбили наконец его хваленые белые армии, но они еще сопротивлялись, и радоваться было рано, как скоро и оказалось, хотя бы одно то взять, что часть войска того же Деникина под командованием генерала Слащева все-таки удержалась в Крыму. Благодаря, конечно, таким недоступным преградам, какими оказались для нашей 13-й армии Перекопский вал и гнилые топи Сиваша.
И все равно народ у нас в Каховке радовался и бегал на митинги, и духовую музыку в саду слушать, и по воскресникам улицы убирать и все прочее, оставшееся от белогвардейской нечисти. Много было сбитой листвы с деревьев, и я видел, как некоторые бойцы охраны стоявшего у нас полевого штаба 13-й армии подбирали с земли кленовые листья и накалывали их себе на винтовочные штыки. Я собрал охапку таких листьев и зашел в помещение штаба. Не сразу, но добился я таки до командарма. И когда он меня осмотрел с головы до ног, то есть с рваной папахи до обшарпанного ватника и дырявых постолов, после чего согласился меня выслушать, то я и обратился к нему с просьбой, чтобы меня приняли в кавалеристы.
— Ты по особому делу, мне сказали, — строго глянул на меня командарм, а глаза у него синие и такие повелительные, что меня бросило в жар. — А ты, оказывается, пришел лично ко мне в кавалеристы проситься. Больше никого не нашел, чтоб отвлекать от дела?
— Товарищ командарм, — говорю, — извините, только осмелюсь доложить, дело мое верно очень особое.
— Какое же? Давай говори! Мне, сынок, некогда.
Меня тут смех разобрал. Ну смеюсь, и все.
— Ты что? — спрашивает. — В своем ли уме? Да постой! Документ хоть какой-нибудь у тебя имеется?
Э-э! Сразу не до смеха стало. В слезы бы, только как же я мог себе это позволить. Еле-еле, хрипучим моим голосом спрашиваю:
— А без документа нельзя?
— Брось, — говорит, — хватит меня морочить! Сейчас велю адъютанту тебя вон выпроводить, как попрошайку, а может, ты еще и похуже того. Сейчас же, парень, предъявляй документ!
— Так, — говорю, и смелость во мне как волной нарастает. — Сынком вы меня назвали, товарищ командарм. — Спасибо! — и кланяюсь ему низко. — Братцем назвали тоже. И парнем сейчас. Значит, я своего смогу добиться. Смогу! Смогу!
После чего — делать нечего — достаю из шапки и протягиваю командарму единственное, что мне досталось в убогое наследство от родителей, — церковную метрику. Командарм прочитывает и теперь уже начинает меня разглядывать в оба, как говорится, с пристрастием. Я себе стою и молчу.