Александр Круглов - Отец
— Тебе главное что? На мне завязнут, а тут их ты. Да в бок, да под ребро. — Матушкин по-кабаньи уперся напористым взглядом в глаза командира второго взвода: понимает он его мысль, весь его план или нет?
Зарьков, невысокий, плотный, румяный и такой же, как и большинство во взводе, молокосос — только пушок под носом появился, смотрел на старшего и возрастом, и званием выжидательно и напряженно. По-детски пухленькое и скуластенькое лицо его было все внимание, а голубые глаза так и ели Матушкина, казалось, перехватывали каждое его слово.
— Под микитки, значит, их, под ребро, — внушал приморец Зарькову. — Понят дело? Вот так!
— Да, да! — с готовностью, даже вроде с горячностью поддакнул Зарьков. — Я понял! Понятно… Все, все!
Как всякий недавний курсант, командир-выпускник, он, направляясь на фронт, был уверен, что с ним, с его приходом во взвод все сразу победней пойдет, что он, хотя и молод, тотчас станет любимцем солдат, что ждут его подвиг, награды и слава, и видел себя в скором будущем чуть ли не первым в стране генералом. Но, встретившись с Матушкиным, присматриваясь к нему, а теперь уж и с восхищением глядя на его тугую, кряжистую плоть, на стиснутый будто бы раз и навеки, налитый для смертельной схватки с фашистами кулак, на горевшие лютой ненавистью глаза, слыша гневом сжатую речь, смутно чуял, что ему, новичку, далеко до того, чтобы стать таким командиром, как этот таежник. Что-то цепкое, зоркое таилось в этом уже седеющем человеке. Он на все имел свой особый, неожиданный взгляд, практический и смелый. Он и сейчас ни от кого не скрывал, что, как ни смотри, даже здесь, на передовой, а может быть, как раз именно здесь, на передовой, самое главное — это жизнь, жизни людей, и, какую б задачу взвод его ни решал, он прежде всего делал все, чтобы их сохранить, и все, что мешало, старался обойти или сломить, как вот сейчас. Но составленный им план уперся в полученный прежде приказ командира полка, а капитан Лебедь не решался его отменить, даже не отменить — на это он права не имел, — а лишь подправить его, ну хоть слегка.
— Пойми же, приказ! Пушки сюда! — палец комбата ткнулся в карту. Никто на нее особенно не смотрел — ни Лебедь, ни сам Матушкин, ни Зарьков: видать было плохо, в разбитые окна часовни, в провалы каменных стен, потолка зимний тусклый свет просачивался скупо. Но здесь было все-таки лучше, чем в погребке: рядом с позициями, светлей и просторней.
— Приказ, приказ… Пуля и то, бывает, отрикошетит, свернет. А ты? Ишь, прямой! Как оглобля, как дышло, прямой. Не словчит, не схитрит, — презрительно выцедил Матушкин. — Да не назад же предлагаю! Вперед! Всего метров триста вперед! Ну, пятьсот! Самое большее.
— Да приказ!
— Заладил: приказ, приказ. Немца нам охомутать или только ради приказа? Может, еще орать начнешь на меня: «Молчать! Выполнять! Руки по швам!»- Матушкин сплюнул. — Вот нацепят погоны, тогда и давай. Небось… Ты-то уж… Пивень твой… Заставите нас по струнке стоять, не шелохнешься.
Когда Матушкин узнал, что в Красной Армии, как и в прежней, царской, снова вводятся погоны, расстроился. Вспомнил юность, родное село, как уходили к океану беляки. Отпечатался в памяти на рыжем коне пожилой офицер. Вскинул на унтера саблю: «Молчать! Выполнять! Зарублю!» Вспомнил кино. Бой барабанов, Чапаева, Анку. Под корягой «максим». Волна за волной рядами идут офицеры — золотые погоны, аксельбанты, усы. Чей-то возглас в цепи залегших чапаевцев: «Красиво идут!» Вспомнил все это. Казалось, с погонами снова вернется то, что когда-то с ними ушло. И, не надев еще, уже испытывал к ним недоверие, как и к тем, кто видел в них непременный залог порядка и беспрекословного повиновения.
— Ну, так как ты, офици-и-ир? — окатил Евтихий Маркович таким же недоверием и Лебедя. — Может, по струночке меня вытянешь, руки держать заставишь по швам?
Комбат нахмурился. Выдавил багровея:
— Тебе легко говорить. А отвечать кто будет, а? Да я, комбат! А за что? Хоть здесь зарывайся, хоть там, все равно… Сам видишь, у них же танков там… Все, что было, собрали в кулак!
— Не-е-ет! — взорвался таежник. — Нет! Не все равно! Если по приказу станем, зароемся там, под бугром, точно, всем нам хана. Всем! — рубанул он рукой. — И фрица, вот что обидно, за глотку там не возьмешь. Открыто же, гладенько там. Во, — вырвал он из кармана, разжал кулак, — все как на ладони!
— А на кладбище лучше, думаешь? Знаешь, — усмехнулся комбат, — покойничков потревожишь — сам потом не уснешь и в гробу спокойно лежать не удастся. Есть примета такая.
Лебедь невольно высказал то, чем, принимая свой план, поначалу терзался и Матушкин. Святотатством было, конечно, устанавливать орудия на погосте, на могилах траншеи, окопы копать, тревожить чей-то вечный покой. Но что значил вечный покой по сравнению с жизнью его солдат — совсем еще ребят? Да и по сравнению с той задачей, которую им выпало завтра здесь выполнять? И, переборов в себе естественное сопротивление, Матушкин теперь решительно требовал от Лебедя оставить один взвод на кладбище. Его постоянно грызла совесть, мучила память, хотя и не он был в том виноват, что в первый же фронтовой день их не оснащенный как надо, неподготовленный полк расчехвостили «юнкерсы» и «мессера», а потом на остатки полка рванулись немецкие танки. Сменив убитого взводного, старшина Матушкин поднял тогда солдат за собой. С единственной пушкой и десятком снарядов прикрыл штаб и знамя полка. С ними, кто уцелел из взвода и батареи, и отошли. Его, Матушкина, чуть не убило — зацепило осколком пониже виска. Еще б сантиметр — и конец. Полк отправили на переформировку. Оснастив новыми пушками и машинами, влили в одну из первых артиллерийских противотанковых истребительных бригад «эргэка»- резерва главного командования. Не хватало офицеров среднего командного состава. Матушкину, еще не снявшему бинтов, отличившемуся, награжденному орденом Красной Звезды, присвоили звание младшего лейтенанта. С того разгромного дня Матушкин не терпел, не допускал ни малейшей непродуманности, неподготовленности к бою. Потому и сейчас никак не хотел примириться со скороспелым приказом командира полка. Его собственный план давал батарее больше шансов и на выигрыш в предстоящем бою, и на то, чтобы выжить. Но Лебедь не решался ни подправить приказ, ни просить об этом подполковника Пивня.
— Довольно! — не выдержал Матушкин. — Как хочешь, а я не позволю губить ребят. Не позволю! Вот он, что он успел повидать? Бабу-то щупал хоть? — спросил он внезапно Зарькова.
Олег Зарьков, слушавший спор старших с настороженным удивлением, смутился.
— Во-во, сразу видать, — еще мрачнее насупил темные брови таежник. — А ты его в гроб. — Матушкин шумно вздохнул. — Что хочешь, хоть под расстрел, а я как встал здесь, на погосте, так и останусь стоять. Понят дело? Вот так! А ну, — протянул он Зарькову спичечный коробок, — давай присвети. Представляешь, — показал он на карту комбату, когда спичка вспыхнула, — пойдут на меня. А он их с правого фланга! Если хочешь, — обернувшись, подмигнул он Зарькову, — встречай ты танки в лоб на погосте, а я в бок их тогда, с хуторка?
— Да, да! — вспыхнул Зарьков. — Я встречу в лоб! — Голос Олега чуточку дрогнул.
— Нет уж, — вмешался комбат, — раз уж ты встал здесь, здесь, милочек, и стой. Если, конечно, подполковник позволит.
— Подполковник, подполковник. Заладил, — вскипел таежник опять. — А в лоб, — обратился он снова к Зарькову, — это ты… Погоди покудова в лоб. Привыкни пока, подучись. Вот так.
— А пойдут они здесь? — спросил неуверенно юный командир.
— Должны, куда им еще? — ответил приморец. — Чай, к броду им нужно, на мост.
— Да, где-то здесь, — подтвердил и Лебедь. — Ну, пускай наша разведка ошиблась. А армейская, фронтовая? С воздуха? Да и пленные показывают.
— Значит, здесь. — Зарьков на минуту задумался. — Товарищ капитан, тогда чего нам бояться? Тогда правильно товарищ лейтенант говорит… Точно, один взвод надо оставить на кладбище. Ничего тут страшного нет. Во всяком случае, хуже не будет. Лучше может быть, а хуже не будет.
— Слыхал? — подхватил радостно Матушкин. — Верно сказал: хуже не будет. Лучше может быть, а хуже не будет. Ай да младшой, ай да стратег!
Морща детский, казалось, даже сейчас, перед схваткой, безмятежный розовый лоб, Зарьков взглянул на приморца с благодарностью и восхищением. Ему, Олежонку, как называла его в своих письмах в училище, а теперь уже на фронт мать, сыну врача и артистки, пай-мальчику с Невской стрелки, до войны посещавшему при Дворце пионеров на Фонтанке балетную школу, ему этот Матушкин казался просто каким-то фениморовским индейцем или новым Дерсу Узала. Правда, приморец этот что-то, конечно, читал. Но не то и не так, наверное, как он — коренной ленинградец, потомственный интеллигент, мечтающий стать после войны по примеру отца хирургом, а со временем, может быть, даже и звездой, знаменитостью, как, например, Пирогов или Филатов. Да и когда этому Матушкину было читать, серьезно учиться? Все время на промысле. Груб порой и суров, хотя иногда без всякой будто причины раскрывается нечто славное в нем, как в душе, родной тебе, как в отце. Третьего дня не кто иной, а именно он, узнав как-то о дне рождения Олега, собрал всех солдат, объявил, что самому молодому офицеру батареи Олегу Константиновичу Зарькову стукнуло девятнадцать. Олега качнули. А ночью одни офицеры — Лебедь, Матушкин и Зарьков — укрылись в машине. На улице звезды яростно горели, в ночной темноте отсвечивал снег, а в кабине тускло тлела панельная лампочка. Надышали в кабине — стало теплей. Таежник полез в «бардачок», достал галеты, пару банок сардин, рассыпной шоколад (все трофейное, спасибо зенитчикам — накануне ковырнули трехмоторного «юнкерса» так, что тот шлепнулся за батареей), из-за пазухи вынул согретый на груди небольшой плоский «пузырь».