Роман Гуль - Скиф в Европе
4
Эльба замглилась, затуманилась сеткой измороси; словно даже душно в Дрездене в этот мелкий, сетчатый дождь; дворец, цейхгауз[20], Королевская опера застыли во мгле; даже барокко белого Цвингера словно увяло.
Под зонтом Марья Ивановна Полудинская подымалась на брюллевскую террасу, повторяя два слова: «Неужели люблю?» И отвечала взволнованно: «Люблю, люблю». Да она и спрашивала, лишь бы доставить себе радость повторением. Нервическая, резкая, чуть долговязая, шла под зонтом, высоко подбирая юбку. Близоруко вглядывалась в идущих по террасе немцев; видела — по мосту через Эльбу едет карета в серый, в осеннем дожде, Нейштадт.
У парапета Полудинская поглядела на причаливший пароход; под каштаном у скамьи никого не было; в представлении Полудинской стоял красавец, хохотун, червонный демократ, разрушитель — Бакунин. Полудинская сердилась: как мог он позавчера отплясывать на балу у мадам Шамбелан де Кеннериц с какой-то графиней, женой французского посланника?
Бакунин шёл широкой, раскачивающейся походкой. Подходя, улыбался дружески.
— Простите опоздание, Марья Ивановна!
Спускаясь по широкому спуску брюллевской террасы, сделанному ещё русским князем Репниным в бытность его дрезденским губернатором, Полудинская проговорила:
— Михаил Александрович, как же совместить: вы, якобинец, демократ, танцуете у Шамбелан де Кеннериц?
Бакунин посмотрел удивлённо.
— Ну, танцор-то я, положим, плохой, — захохотал он громко, — а что же, общество на балу было преинтересное.
Они пошли Театральной площадью ко дворцу; их обогнали четыре смеявшихся офицера, взглянули, обернулись на Полудинскую.
И оттого что Бакунин молчал, курил, не обходя, шлёпал по лужам, и оттого что смеялись офицеры, Полудинская выговорила, может быть, даже не то, что хотела: от обиды молчания.
— Я иногда ненавижу ту власть, которой сама покорилась.
— Власть? — переспросил Бакунин без интереса, словно не понимая.
— Да, ту власть. То есть с тех пор как я люблю вас, Михаил Александрович, — сказала Полудинская дрожаще и вызывающе, — у меня нет ни гордости, ни самолюбия. Не притворяйтесь, что вы этого не знали, вчера я не могла выговорить вам то, что было на душе, но я не боюсь ничего, даже вашего презрения.
Бакунин почувствовал захватывающую всё существо неловкость; вспомнил такое же объяснение с Воейковой и Александрой Беер, упавшей в обморок.
— Ну и подите, рассказывайте кому хотите, что я унизилась до того, что сама пришла к вам, непрошеная и ненужная, и первая вам сказала, что люблю вас. Я хочу только одного, — говорила резко, страстно Полудинская, то глядя на камни площади, ударяя в них концом зонта, то поворачиваясь к Бакунину, — да, только одного, чтоб вы признали, что в этом виноваты и вы. Вы помните разговор о любви? Иль, может быть, я неверно вас поняла?
Полудинской показалось, что мужественное лицо Бакунина чуть улыбнулось. «Чему?» — подумала, и захотелось заплакать.
— Марья Ивановна, видите ли, — громко проговорил Бакунин, — да, я говорил о любви, о том, что это великое таинство, но я говорил это общо, с объективной точки. Если ж вы хотите спросить меня о развитии моего личного чувства?
— Да, — резко сказала Полудинская.
Бакунин поглядел в камни площади, чуть улыбнулся.
— Любовь? — сказал он. — Сложное это дело, Марья Ивановна. Иногда мне ведь тоже кажется, что люблю, а вглядишься, оказывается, и нет. Мало мы знакомы, наши жизни не нашли ещё то мгновение, в котором люди сознают себя и чувствуют, что друг другу родны, что составляют одну жизнь. Но я думаю, что оно для меня едва ли и возможно, не рождён я для любви, Марья Ивановна. — Бакунин поглядел весело, улыбаясь. Полудинской показалось, что Бакунин ударил её.
Они выходили на Альтмаркт, к старому ратгаузу[21].
— Ведь любовь, — говорил Бакунин, — Марья Ивановна, далеко ещё не истина и к тому ж всегда вступает в борьбу с иными элементами жизни, и тут любовь должно умерять и взнуздывать.
— Взнуздывать? Почему ж? — внезапно тихо проговорила Полудинская.
— Ну да, Марья Ивановна, дорогая вы моя, да, потому что любовь же это потребность всего-навсего второстепенная, а у человека есть потребности главные, потребности духа.
Полудинская приостановилась, как от неожиданности, и снова двинулась; Бакунин говорил громко, затягиваясь трубкой.
— Конечно, свобода человеческая! Свобода! Вот главная потребность человека! Для чего ж нам жизнь, если нет в ней полной свободы? Жизнь без свободы не нужна, да! Я за эту свободу отдам всю жизнь, я готов обязаться питаться одним чёрным хлебом да жить в лесу, только бы быть свободным.
Полудинская внезапно, истерически рассмеялась.
— Не надо, не надо! — говорила в смехе, — не говорите, я не понимаю, что это такое — «быть свободным»! Не понимаю, ну и поделом мне, поделом, ну и хорошо, что я наказана, а вам предстоят, вероятно, занятия, более достойные вас.
Вздрагивающие, тёмные глаза Полудинской были полны слёз, но, ещё сдерживая себя, она проговорила:
— Ну и всё равно, знайте, всё равно, если б я могла окружить вас всем, что жизнь заключает в себе прекрасного, святого, великого, если б могла умолить Бога дать вам все радости и всё счастье, я бы сделала это! — И вдруг Полудинская зарыдала и, закрываясь платком, порывисто пошла прочь.
5
К отправлявшемуся на Лейпциг дилижансу, чтоб поспеть, под дождём, косившим с полудня, по размякшей грязи ночью бежали Бакунин, поэт Гервег[22] и музыкант Рейхель[23]. В широком чёрном плаще, чёрной шляпе, ругаясь на слякоть, на грязь, на посланника Шрейдера, на королей саксонского и прусского, на весь мир, который он скоро разрушит, не оставив камня на камне, Бакунин шлёпал по лужам латаными башмаками, ускоряя и ускоряя шаги.
— Бакунин! Ох, чёрт возьми, вот что значит поссориться с королями, как мы с тобой! — хохотал Гервег в изящном английском макинтоше.
— Рейхель, дружище, да не отставай! — подхватил его Бакунин.
В правую руку взял он саблюИ храбро устремился в бой! —
запел, шлёпая громаднейшими подмётками по лужам. — Чёрт дери, если б не эти проклятые тюремщики, я бы слушал сейчас твоего Бетховена, Рейхель, без музыки я, брат, как рыба без воды.
Станционные ворота растворены настежь; у полосатого столба, под крыльцом, стоял толстый почтальон, докуривая фарфоровую трубку, накуриваясь на дорогу. В темноте ворот виднелись очертания лошадей и кареты. Через полчаса вместе с купцами, спешившими в Лейпциг на ярмарку, Рейхель, Бакунин и Гервег тряслись в дилижансе. Завернувшись в плащ, прислонившись к Рейхелю, Бакунин, похрапывая, спал.
6
Флигельная, мансардная комната, в которую вошёл Бакунин, поразила его бедностью. Было странно увидеть на берегу Цюрихского озера, трепещущего яхтами, парусниками, среди солнца, ветра, горного воздуха такую мизерабельную[24] комнату.
Комната освещалась керосиновой лампой, привешенной на гвоздь. За столом сидел белокурый, довольно красивый молодой человек, с кокетливо подстриженной бородкой, в задумчивости грызя ногти. Одет он был в бедный сюртук щеголеватого покроя; походил на коммивояжёра.
Бакунин остановился на пороге. Атлет, с Петра Великого; тёмная, кудрявая голова; выражение сине-голубых, чуть татарски разрезанных глаз смеющееся, пытливо-беспокойное; руки белые, неловкие, аристократической формы; что-то львообразное и вместе детское; улыбка большого рта запуталась в вьющихся усах; лёгкая славянская сутуловатость придала фигуре неловкость, даже увалистость, словно не знает Бакунин, куда ему деть своё раскидистое тело. Подпёрший потолок комнатушки Бакунин и небольшой, вкрадчивый портной Вейтлинг[25] были полным контрастом.
— Я не знаю, не встречал русских, садитесь, пожалуйста, — сказал Вейтлинг.
— Я прочёл вашу книгу «Человечество, как оно есть и каким должно быть», — басом говорил Бакунин, с некоторой бесцеремонностью разглядывая портного. На бледные щёки Вейтлинга вышли пятаки румянца; не то смутился, не то рассердился.
— Вы чудесно о многом высказываетесь, хотя я с вами не во всём согласен, я ведь не коммунист, — сказал Бакунин.
— Не коммунист? — тихо спросил Вейтлинг, как бы с мгновенным, жалобным сожалением поднимая светлые глаза.
— Нет, нет, ваш друг Гервег, — расхохотался Бакунин рокочуще, — просто называет меня скифом, но в наших взглядах есть много общего. Георг рассказывал, вы прошли тяжёлую жизнь, были работником?
— Да, — сказал тихо, — был портняжным подмастерьем, но когда понял, что мир устроен ложно, ушёл из Магдебурга в Австрию, бродяжил семь лет, писал стихи, — Вейтлинг вдруг улыбнулся чуждо, как ребёнок.