Юрий Нагибин - Как был куплен лес
И тут уже не в Милюковой дело, не в этом ничтожестве. Вы обманывали меня, милый друг. Не потому, что вам хотелось обмануть меня, а потому, что обманывались сами. Да, да!.. Люди тешат себя мыслью, что видят других насквозь. И так действительно бывает в отдельных, редких случаях, когда объект наблюдения руководствуется плоскими и прямыми вожделениями, преследует грубо практические цели. На самом деле это не значит «видеть насквозь», а всего лишь — какую-то малую, хоть и существенную сторону человека. Остальное — скрыто. И вообще мы удивительно плохо знаем друг друга.
И не только тех, кто вдалеке от нас. Мы не знаем близких, самых близких людей, тех, в ком мы заинтересованы всей кровью, которых мы видим изо дня в день, наблюдаем сознательно и, что куда важнее, бессознательно, ибо знать их нам жизненно необходимо. Родители не знают детей, а дети — родителей, муж не знает жены, с которой спит четверть века в одной кровати, а жена не знает мужа, любовники не знают друг друга и не стремятся узнать, ибо тогда они перестанут быть любовниками, подчиненные не знают хозяев, а хозяева в той же мере — подчиненных. Все главное в человеке запрятано в такие глубины, что туда не проникает луч света. Но вот самое важное, милый друг, мы не знаем себя, как не знаем других. И я не в обиде на ваш невольный обман — самообман. Вы, пренебрегая честью мужчины, признавались в письмах, что жена внушает вам чуть ли не физическое отвращение, хоть и не произносили самих слов. А на деле вы… вы испытываете к ней если не страсть, то влечение, почти равное страсти?..
Надежда Филаретовна горестно гордилась своей проницательностью, умением читать между строк, извлекать истину со дна бездонного колодца, а между тем ее умозаключения не имели, да и не могли иметь, никакого отношения к Чайковскому. Она ни сном, ни духом не догадывалась о трагикомедии перевертня, решившего зажить обычной жизнью, стать как все, и с отчаянием убедившегося, что этот путь ему заказан.
Страстная, бескомпромиссная душа Надежды Филаретовны, распятая на пыточном станке необъяснимым молчанием Чайковского, когда он должен, обязан был говорить с ней, могла либо навсегда осудить Петра Ильича за обман, либо полностью снять с него вину. «Он заблуждался в существе своего чувства к Антонине Ивановне и невольно ввел меня в заблуждение» — это был уже оправдательный вердикт. Но чего-то она все-таки не могла простить Петру Ильичу. То не было его нынешним молчанием, ибо за этим молчанием могли оказаться болезнь, беда, несчастье, нечто грозное и лишь до поры неизвестное…
Я не могу простить вам, Петр Ильич, что вы пробудили во мне слишком много женского, с чем я давно простилась. А уж если начистоту — чего даже не испытала в своей прежней жизни с мужем. Впрочем, мне претят категорические утверждения. Я никогда не изменяла Карлу Федоровичу, даже это бесспорное утверждение справедливо лишь до какого-то предела. Я без числа изменяла Карлу Федоровичу, но только с ним самим. И это тоже грех, если не идти на моральные сделки. Тем не менее могу я утверждать, что никогда не ревновала покойного мужа. Он, правда, не давал мне прямых оснований для ревности; и все же я ревновала его — и не только к работе, делам, поглощавшим почти все его существо, но и к молодым красивым женщинам. При этом довольно было чуть задержавшегося взгляда, изменившейся интонации, дрогнувших век, чтобы во мне вспыхнула ревность. Я вообще ревнива. Я ревновала своих детей к кормилицам, мамкам, гувернерам, гувернанткам, к подругам и товарищам детских игр, друг к другу, к отцу особенно, даже к животным — собакам, кошкам, лошадям. Но я никогда не ревновала низко. Я расхваливала женщину, привлекшую взгляд мужа, и не пыталась унизить ее, бросить вскользь, что она косит или у нее дурно пахнет изо рта, да мало ли пакостей, на которые так щедры ревнивые жены. А сейчас я унизилась до выслушивания сплетен об Антонине Ивановне, хотя и в глаза ее не видела, до высказывания вслух каких-то колкостей в ее адрес. И неважно, что эти колкости никогда не достигнут ее слуха. Тем хуже… Я думала о ней скверно, низко, мелко, желала ей зла. Пусть никто об этом не знает, но я-то знаю и не прощаю себе. И я продолжаю ее ненавидеть. Я боюсь этой самки, дуры набитой, недоучки, сладкоежки, полуживотного. Боюсь по-женски и не прощаю вам этого, Петр Ильич. Я сама не понимаю, откуда во мне столько злобы и низости. Со смертью Карла Федоровича кончилась моя женская жизнь, я удалилась из общества, стала жить только домом, детьми, их учением, играми, заботами. Я оставила для себя лишь музыку и в ней сохраняла прежний мир чувств. И я была счастлива и ни о чем не жалела, кроме безвременной смерти моего дорогого мужа. И вдруг в мою тишину и чистоту ворвалась баба, ревнивая, злобная, завистливая, ненавидящая, неопрятно страдающая. И эта баба я сама. Боже мой, какой стыд! Старуха! Бабушка! Моя старшая дочь давно уже бывает в свете, мой старший сын — правовед. У меня седые пряди в волосах, кожа потеряла гладкость, стала сухой и жесткой, я забыла время, когда была женщиной, когда открывалась своему мужу и приносила ему детей. Природа была щедра ко мне, одиннадцать раз становилась я матерью. Слишком щедра, это иссушило меня до срока, — подумала она с внезапной злостью, и тут же нестерпимый стыд румянцем ожег ей щеки. Не хватало еще, чтобы она стала роптать на природу за самый лучший ее дар из многих даров, излитых на нее, — за то, что она дала жизнь стольким прекрасным человеческим существам. И почему она называет себя старухой? И пяти лет не прошло с тех пор, как родилась ее младшая, Милочка, так заинтересовавшая Петра Ильича. Трогала и волновала непонятная взаимная тяга композитора и девочки. Милочка подолгу рассматривала портрет Петра Ильича, и в конце концов Надежда Филаретовна не без сожаления подарила ей фотографию композитора с дарственной надписью, адресованной, разумеется, матери, а не дочери. Однажды, когда она писала милому другу, девочка спросила: «Кому ты пишешь?» — «Господину Чайковскому». — «А почему ты ему все время пишешь?» — «Потому что люблю господина Чайковского!» — «Почему же ты не пишешь королю Баварскому, ведь ты его тоже любишь?» — сказала с чуть смутившей Надежду Филаретовну сложной интонацией четырехлетняя Милочка. Конечно, через мгновение мать поняла, что сама сочинила эту сложную интонацию, на самом же деле тут не было ничего, кроме очаровательной детской наивности. Надежда Филаретовна как-то обмолвилась при Милочке, что любит короля Баварского, за его отношение к музыке и музыкантам. Цепкий детский ум запомнил эту фразу. И странно было, что Петр Ильич, которому она написала о смешной и трогательной выходке дочери, сухо промолчал в ответ. Ей захотелось сейчас же увидеть Милочку, эту живую связь с ее недавней, совсем недавней молодостью, — крепкую, крупненькую, здоровую и красивую Милочку.
Когда Надежда Филаретовна вошла в детскую, Милочка поспешно поставила на столик фотографию Петра Ильича. И Надежде Филаретовне привиделось нечто мистическое в том, что ее меньшая тоже пребывает с Петром Ильичом Чайковским. Радость или горе сулит столь удивительное совпадение? Подобно многим атеистам, Надежда Филаретовна была суеверна.
— Ты рассматривала карточку господина Чайковского, маленькая? Не правда ли, какое у него прекрасное лицо?
— Да, мамочка. — Дитя исподлобья глядело на мать.
Надежда Филаретовна та мгновение поднесла к глазам фотографию и поставила на столик. Милочка с большим облегчением поняла, что мать не заметила крошечных дырочек в зрачках композитора, проколотых булавкой. Милочка только что произвела обряд страшной мести, ослепив Петра Ильича.
— Ты любишь господина Чайковского?
— Очень, — хладнокровно ответило дитя…
— Люби его, маленькая. Он замечательный, редкий человек! И величайший композитор.
— Я и люблю — поспешила заверить Милочка. Поцеловав ее в лоб и темя, прикоснувшись губами к тому нежному, благоуханному, что было залогом и ее длящейся молодости, Надежда Филаретовна со слезами на глазах вышла из детской.
…Возвращаясь к себе, она глянула в залитый луной дворик. В серебристом свете небывало огромной, какой-то праздничной луны немудреный московский дворишко с чахлыми кустами сирени и высохшим плющом на брандмауэре соседнего дома, с каретным и дровяным сараями напоминал итальянское патио, задумчивое, исполненное грусти и тайны. Под необлетевшим кустом персидской сирени сидели на лавочке двое, и тихо беседовали. Один из них курил, и красный огонек сигарки описывал плавные дуги в невидимой руке. По этой плавности жеста, сопровождающего речь, фон Мекк угадала своего управляющего. Другой собеседник был ей невидим и неведом. Внезапно она почувствовала острый укол зависти к этим безмятежным людям, которым нет никакого дела до всех ее забот, мук, сомнений, тревог; они вышли покурить и почесать языки в теплый вечер благостной осени и, накурившись, надышавшись прелой листвой, теплой землей, наслушавшись отдаленной, затухающей музыки громадного города, спокойно завалятся спать и крепко проспят до самого утра, в то время как она лишь перед рассветом, когда пепельно обозначатся шелковые шторы, забудется коротким, не дающим утоления сном.