Владимир Аристов - Ключ-город
Федор стоял у входных дверей с детьми боярскими, подмастерами и целовальниками. К куполу плыл синий фимиамный дым. Протодьякон Ондрей, прозвищем Жбан, рыкал так, что от возгласов вздрагивало пламя свечей. Федор смотрел на одетые в венцы и дорогое камение лики святых и, как всегда, когда видел церковное благолепие, вспоминал рассуждения Окинфия Кабанова, ученика проклятого попами еретика Феодосия Косого: «Церкви суть златокумирни и капища идольские».
После молебна пошли закладывать стену. Звенигородский знал, чем угодить царскому шурину: затеял устроить шествие по московскому чину.
Впереди шло пятьдесят стрельцов, — отобрали тех, у кого были поновее кафтаны. За стрельцами — архиепископ Феодосий с духовным синклитом в пасхальных ризах, с крестами, иконами и хоругвями. За духовными, по три в ряд, — дворяне, стрелецкие и пушкарские головы, полуголовы и сотники, числом тоже до полусотни. За дворянами — Борис Федорович Годунов, о бок — Катырев-Ростовский со Звенигородским смотрели, чтобы царский шурин не вступил в чужой след и не приключилось бы от того, сохрани бог, его здоровью какого лиха. Позади — дети боярские и опять стрельцы.
День был не по-весеннему жаркий. Солнце горело на золотых окладах икон и праздничных ризах духовного синклита, искрилось на шитых жемчугом парчевых козырях[7] бояр и служилых людей. Бояре и служилые, одетые в зимние кафтаны, истекали потом. У Звенигородского под тройным убором — тафьей, колпаком и горлатной шапкой — зудела голова. Не смея почесаться, князь прикидывал, отчего зуд: плоть разопрела или же зверь малый кровожаждущий под тафью забрался.
Спустились к Днепру. За деревянными стенами у рва остановились. Архиепископ Феодосий принял от Безобразова серебряное блюдо, на блюде — камень, кропленый свяченой водой. Владыка преклонил перед царским шурином золоченую митру, выставил вперед блюдо:
— Прими и утверди, боярин Борис Федорович, град сей на страх врагам веры христовой — папежникам, латынянам и иным агарянам безбожным, и в твое, боярин Борис Федорович, прославление. Да стоит град сей вечно.
Годунов спустился по широкому настилу в ров. Звенигородский и Катырев-Ростовский бережно поддерживали его по бокам. Годунов опустил камень в бурую грязь. Духовный синклит запел «победительную». Стоявшие вдоль рва деловые мужики несогласно закричали:
— Здрав будь, большой боярин Борис Федорович, на многие лета! Да стоит град сей вечно!
7
В хоромах на государевом дворе, что у Облонья, Годунов давал пир. На пир были позваны, кроме бояр и архиепископа Феодосия, архимандриты всех восьми смоленских монастырей. Нищей братии роздали калачи, старцам в богадельную избу послали стяг яловичины да воз ветряной рыбы. Черным людям выкатили из кабаков бочки с вином, пивом и медами. Три дня шло ликование.
Федор, привыкши сидеть над чертежами или размерять места для будущих прясл и башен, от безделья томился скукой. Из подмастеров никто не показывался на глаза, хозяин Елизар Хлебник пропадал на пирах у торговых людей. Онтониды тоже не было слышно, должно быть, гостила у купеческих женок. В хоромах было тихо, только простучит в сенях клюкой хозяинова мать Секлетиния. Пробовал прогнать скуку вином, должно быть, от хмельного отвык: кроме головной боли и тошноты, ничего не получалось. День показался длинным.
Уснул рано. Сквозь сон слышал, как возвратившийся Елизар громыхал сапожищами, взбираясь по лестнице в светелку. Потом наверху послышались шлепки и долгий визг. Хотел приподнять гудевшую от хмеля голову и не мог. Сквозь сон подумал: «Опять Елизарка Онтониду стегает».
Проснулся, когда в оконце порозовела слюда. Ополоснувши над лоханью лицо, отодвинул оконницу. В саду на молодой траве искрилась роса. В кустах сирени заливалась какая-то голосистая пичужка. На скамье под яблонькой увидал Онтониду. Встретились глазами. Онтонида вздрогнула, вскочила, задевая развевающимся летником кусты, торопливо пошла меж крыжовничных гряд.
Когда в церквах отошли обедни, Федор отправился бродить. В лазоревом небе (Федор подумал — будто Флоренция) ни облачка. Бревенчатые стены и надолбы крепости на той стороне реки под весенним солнцем выглядят новыми. На пустыре, близ старого скудельного двора у Ямской слободы, не протолкаться. У качель парни, посадские девки и женки. Сермяги вперемешку с зелеными, алыми, синими кафтанами и зипунами. На женщинах цветистые летники и расшитые ярко холщевые телогреи.
Из переулка с криком и гамом вывалились ряженые скоморохи, ударили в бубны, задудели в дуды, засвистели в сопели. Глумцы в расписных харях выскочили наперед с прибаутками, сзывали народ.
— Эй вы, схожая братия, сапожники, пирожники, кузнецы, карманные тяглецы, женки и мужики, умные и дураки, волоките веселым гроши. У кого брюхо пустое — потешим, у кого спина бита — утешим.
Со всех сторон повалил народ глядеть на скоморошье позорище. Ряженый в кику и раскрашенную бабью личину лицедей изображал купеческую женку, поджидавшую в светлице любовника. Подобрался не любовник — подьячий, холщовый кафтан, на поясе чернильница с песочницей, харя перемазана чернилами («ненароком, — пояснял скоморох-смехотворец, — забрел крапивное семя в купчинову хоромину ябеду настрочить»). Подьячий, облапив женку, норовил повалить. Появился купчина, дубиной охаживал и женку и подьячего.
В толпе купчину подбадривали:
— Во! во! подбавь!
— Ищо, ищо крапивному семени!
— Хо! хо! Лупи ябеду!
— И женке!
— Обошел мужик женку дубовым корешком!
У женки вывалилась набитая под одежду пакля.
Из толпы кричали:
— Он те жир сбил!
— Не будешь с крапивным семенем блудить!
Скоморох сбросил бабью личину и, поклонившись народу на четыре стороны, пошел с колпаком собирать даяния.
Красномордый детина — в черной однорядке, из-под суконной скуфьи торчат рыжие космы — сердито сплюнул:
— Бог вещает: приидите ко мне вси — и не един не двинется, храмы господни пусты стоят, а диавол заречет сбор — и многи обретутся охотники.
Вокруг красномордого зашумели:
— Не плюйся, диакон!
— Очи завидущие!
Дьякона вытолкали из толпы. Толкали с опаской, чтобы не сбить скуфью. Не то наживешь беды, — нещадно располосует заплечный мастер спину кнутом на торгу, а то и пальцы отсекут за посрамление духовного чина.
Румяный парень дважды гулко треснул дьякона в спину:
— Вот тебе село да вотчина, жадюга, чтоб тебя вело да корчило!
Дьякон поплелся прочь отплевываясь. Федор не стал смотреть дальше на скоморошье позорище. Направился к Днепровскому мосту. Обещал Дедевшину быть на пирушке, потолковать за чаркой.
У моста сидели в ряд нищие-калики, вопили, трясли лохмотьями, протягивали шелудивые обрубки.
— Подай, мастер!
— Мне татаровья ногу отсекли!
— В полонном терпении у ливонцев безмерно страдал!
Федор подал кое-кому из калик.
На полугорьи мастер остановился: в голубом небе белыми хлопьями носились голуби. Золотом горели медные главы на соборе Богородицы. По склонам холмов и в оврагах бурым стадом лепились курные избы с дерновыми крышами. Великолепие храма рядом с курными избами вызвало в сердце боль.
Двенадцать лет назад, вернувшись в Москву из-за рубежа, Федор подал в приказ челобитную, просил дозволения жить на Руси. Приказный дьяк, приняв бумагу, велел идти на митрополичий двор. На митрополичьем был допрос. Протопоп Ерема, ероша дикую бороду, спрашивал: не прельщался ли мастер, живя в чужих землях, проклятой папежской ересью, блюл ли посты. Заставлял Федора креститься по-православному. Расспросив, грамоты в приказ не дал: «В вере истинной не тверд», велел приходить в другой раз. Федор снес протопопице шелковый плат, протопопу — денег пять алтын, и тотчас же получил грамоту и наказ явиться к митрополиту.
Митрополит поручал Коню строить церкви. Присматривать за мастером владыко митрополит велел тому же протопопу Ереме. Когда Федор приносил чертеж, протопоп косил на мастера пьяными глазами, тыча пальцем в чертеж, спрашивал — не будет ли храм походить на поганое папежское или люторское капище. Потыкав, бубнил о древнем благочестии: храмы должно ставить по византийскому обычаю — оконца малые, краски потемнее, чтобы не о суетном думали православные за молитвой, но о страшном христовом судилище и адовых муках.
За работу Федора хвалили, но платили скудно, если возражал, — помня недавний выезд из-за рубежа, — упрекали шатостию в вере, обзывали латынщиком.
В строении церквей Федор достиг большого искусства. Но не о том думалось ему в скитаниях на чужбине. Он мечтал о каменных палатах и общественных зданиях, которые, украсив Москву, сделают ее прекраснее Флоренции и Рима.
Строил он церкви неохотно, и когда строил, часто вспоминал слова Окинфия Кабанова, ученика Феодосия Косого: «Не в храмах, златокумирнях идольских, дух божий обитает, но в сердцах человеческих, и дух тот — разум, отличающий человеков от бессловесных тварей».