Сергей Жигалов - Дар над бездной отчаяния
Поперхнулся, опять забыв про его убожество… На стыках рельсов вагон раскачивало. Стёпка поил Григория и никак не мог приладиться. Чай расплёскивался на рубаху.
– Вынь из подстаканника. Я сам. Воронин глядел на него с жалостью. Григорий взял зубами за край стакана, отхлебнул, поставил, не пролив ни капли. Переждал, опять пригубил. «Он подгадал, пока вагон идёт между стыками, отхлёбывает, – догадался Воронин. – Сметлив…».
На вокзале в Петербурге их встречали. Накрапывал дождичек. Стёпка и Воронин перенесли Григория на руках в стоявший на площадке автомобиль, усадили. Шофёр в жёлтых по локоть крагах и в таком же жёлтом шлеме, весь в кожаном, подмигнул Стёпке:
– Чо рот раскрыл, а не поёшь?
– Запевай, подпою, – отбрил его тот.
Смех этот и слова не понравились шофёру. Он опустил со лба на глаза огромные очки. Погрузили поклажу. Воронин уселся на переднее сиденье. Покатили. Народ останавливался. Показывал пальцами.
– Я как фокус на манеже жду, – прокричал Стёпка Григорию на ухо. – Откуда спрятанные в машине лошади выскачут…
– Мы сейчас едем в Царское Село, – повернулся к ним Воронин. – На завтра запланирована встреча с государем.
…Жильё из двух комнат и ванной им отвели в двухэтажном особняке, где жила прислуга. Стёпка метался туда-сюда в радостном исступлении. Убегал, знакомился, возвращался с вытаращенными глазами:
– Григорий Никифорович, вечером вот эти стеклянные пузыри под потолком загорятся, ликстричество называется. Вот эту пипочку вдавишь… Слыхал, вода льется? Клизет там. Я сперва думал, ваза напольная под цветы. Мне услужающий разъяснил. На него и садиться страшно. Из трубы кто дёрнет… Парк здеся. Козы дикие скачут. Меня увидали, ушки наставили. Копытцами передними бьют, серчают… Иду, слышь, навстречу человек. На голове шапка с перьями, камзол, штанцы до колен, башмаки блестящие, а рожа сажей зачерчена. Во, думаю, и братья-циркачи тут. Пригляделся, сажа больно ровно размазана. Батюшки-матушки, эфиоп натуральный. Зубы белые. Поклонился мне… Григорий Никифорович, ты, слышь, царю про меня ничо не говори, а то выгонят отседова…
– Не скажу, – посмеивался Гриша, мыслями, будто забором, отгороженный от стёпкиных восторгов. «Раз велели кисти и краски с собой взять, значит, икону какую старинную придётся списывать… А то без меня нет у них изографов изрядных…».
Под вечер пришёл цирюльник, конопатый, весёлый. Подравнял Григорию бороду, усы. Весь вечер они со Стёпкой дивились на стеклянные пузыри, внутри которых горела добела раскалённая пружинка. Стёпка залезал на табуретку, трогал, отдёргивал руку: «Горячая, зараза. А не дыминки».
Утром завтракали. Явился скороход, думали, генерал. Эполет на правом плече, мундир с золотыми пуговицами. Всё блестит. Ликом строгий. Следом пришли два богатыря в золочёных камзолах. Штаны по колено, пряжки на башмаках сверкают. На Стёпку – ноль внимания, будто он прозрачный. Долго приноравливались, как нести Григория. Несли тряско. Боялся, уронят. То и дело останавливались, ставили его наземь, отпыхивались. Мужики в деревне носили куда ловчее. Во дворце на лестницах и вовсе задышали, будто воз гружёный на себе везли. Два чёрных эфиопа с белыми перьями распахнули двери на стороны. Григория внесли в кабинет, поставили на паркет и пропали. Из-за стола в глубине поднялся человек в полевом мундире полковника. Григорий узнал в нём императора, подивился. Тогда, при посещении пострадавших в больнице, его юношеское лицо полыхало состраданием и жалостью. Теперь же лик государя нёс в себе отсвет горнего огня, выжегшего юношескую чувственность.
Жизнь души, очищенной и закалённой этим огнём, сосредоточилась в его глазах, лучившихся особенным светом. Григорий ощутил, как под этим взглядом пропала пропасть, разделявшая императора самого могущественного на земле государства и его, самарского крестьянина-калеку. Император, подходя к нему, огляделся по сторонам, присел на край ближнего дивана. «Так всегда делала Даша, – вспомнил вдруг Григорий, – чтобы быть вровень со мной…». Всё то огромное напряжение, копившееся в нём от момента, когда он узнал о приглашении, до этих дверей с чёрными эфиопами, вдруг улетучилось. И он отвечал безо всякой робости.
– Не болят к ненастью поломанные рёбра? – спросил император. – Тебе же на Ходынке, помню, рёбра сломали?
– И думать забыл, ваше императорское величество, – отвечал Григорий. – Даже ни-ни.
– Не ропщешь, что Господь тебя бездвиженьем отличил?
– Помилуй, государь, – Гриша запнулся, назвав собеседника не так, как учили. – Он, Милостивец, меня, будто карандашик, очинил со всех боков. Заострил на дело Божье. Так-то отвлечений меньше. Бывает, во сне увижу, руки-ноги выросли, страшно делается. Бегу во сне, сам не знаю, зачем, руками хватаю всё, что ни попадя. А дело то, на какое Господь сподобил, не движется. Проснусь, слава Богу, не выросли.
– Чудно ты рассуждаешь, Григорий Никифоров, – государь улыбнулся светло. – Тяжко ведь зубами-то рисовать. Я перед твоим приходом попытался, челюсти сводит.
– Зато тут нутром пишешь, а там – рукой.
– Хочу я, чтобы ты, Григорий, написал портрет моей семьи. Сможешь?
– А почему нет? С Божьей помощью, ваше им ператорское величество, и с великой радостью. Мне для этого дела столик особый потребуется. А все причиндалы, кисти, краски у меня с собой…
Император расспросил Григория, идут ли крестьяне их деревни на отруба. Что думают о реформах и свободах.
– Без царя они, государь, кто к этим свободам рвётся, – Григорий заметил вскинувшиеся вопросительно брови императора. – Без царя в голове. Свободы для зверя добиваются, для страстей, для гордыни своей.
– Зверь уже бегает на воле. – Император встал, в волнении заходил по кабинету. – Пять с лишним тысяч человек погибли от рук террористов за последние годы. Какая им нужна свобода? Убивать?
– Сатана и Христа на крыле Храма искушал, – сказал Григорий. – Он, милостивец, отверг, а люди искушаются, прыгают, сами разбиваются и других губят.
– Свобода политическая для людей, не обладающих внутренней свободой, – это хаос, зверства. Кровь. Григорий видел, как на лице государя ещё отчетливее проступила бесстрастная тихая твёрдость.
– Только человек, обретший свободу внутреннюю, свободу души от страстей и пороков, способен обратить во благо свободу политическую! – будто продолжая с кем-то спор, сказал император, поднялся с дивана. – С Богом, я распоряжусь.
3В тот же день по заказу Григория сладили столик из хорошего дерева с витыми ножками. Не успели столом налюбоваться, принесли коляску. Уже знакомый им чиновник по особым поручениям Воронин шепнул: «Сам государь распорядился…». Показали, как ставить на тормоз, застёгивать ремни. Стёпка, дуревший от безделья, весь вечер ездил на коляске по комнатам, дивился вслух:
– Легкота! Мягкота! Колёса с воздухом пальцами прожимаются. На кочках трясти не будет!
…Ночью Григорий, как в детстве, проснулся радостный, вгляделся в белевшую спицами коляску: «На месте, не приснилось…».
Утром прибежал скороход. Велел быть готовым. Стёпку с ним опять не пустили. Тот обиделся: «Не больно и надо. Пойду глядеть, как карпов на пруду по колокольчику кормят…».
На новой коляске во дворец его вёз один из вчерашних «генералов» с эполетом, что чуть не уронил. «Как в раю, – оглядывался на стороны Григорий. Белый дворец на холме. Статуи вдоль аллеи. Деревья, вода блестит… Трава зелёная стриженая…».
Перед тем, как завезти коляску во дворец, колёса протёрли. В зале уже стоял тот самый столик с витыми ножками. Перед ним шесть зелёных с узорными спинками и золочёными ножками стульев. Григорий загляделся на мраморную статую богини с луком и стрелами. У стройных ног её, будто живой, жался белый козлёнок. Его отвлёк лёгкий шелест. В другой стороне зала увидел, показалось, летящую женщину в серебристом длинном, до щиколоток, платье.
«Мне померещилось, – рассказывал он, годы спустя, – ангел спустился по солнечному лучу. Её лицо было прекраснее, чем у мраморной богини с белым козлёнком. Сделалось страшно. Неужели я, обрубок, – котма катался по коровьим лепехам, – буду писать лик императрицы?.. У меня отнялся язык и пропал слух. Я видел растерянность в её чудных, блестевших слезами сочувствия, глазах и молчал…».
– Мне говорил о вас вчера государь. – Императрица села на ближний к нему стул. Она тоже не хотела возвышаться над ним. – Вы будете рисовать стоя?
– Я всегда пишу стоя, ваше императорское величество. – Слезинки в её глазах вернули ему дар речи. – Надо бы стулья развернуть к окну.
– О, да-да. – Она вскинула голову и крикнула что-то на чужом птичьем языке. Через минуту зазвучали юные голоса, смех и в залу явились четыре девушки в одинаковых белых платьях, сбились в стайку, глядели издали на Григория.
– Подойдите же, – императрица встала. – Папа изъявил желание, чтобы Григорий нарисовал нерукотворный портрет нашей семьи. Мы должны позировать. Таня, а где Алёша?