Иван Наживин - Иудей
Из Галлии Иоахим проехал в Испанию, где у него были серебряные рудники и где он по пути, кстати, имел свидание с Гальбой, командовавшим там римскими войсками. Гальба был прямой противоположностью Виндекса: практичный, скупой, совершенно свободный от болезни века, декламации по всякому поводу, он умел держать язык за зубами. Но Иоахим заставил его задуматься: в самом деле, эдак все вверх ногами полетит. Старик знал, что он нелюбим, никуда, по-видимому, не порывался и думал свои думы втихомолку…
В лагере Гальбы Иоахим встретил знаменитого Аполлония из Тианы, который вошёл во вкус политики и намекал на возможность больших перемен в Риме. Его репутация провидца, человека богам близкого, придавала его словам особый вес. Иоахим захватил его с собой: он ехал смотреть огромные земли, которые продавались в Лузитании, а Аполлонию хотелось, во-первых, попроповедывать там, а во-вторых, посмотреть прилив и отлив океана, которого он никогда не видывал… Он всюду производил величавым видом своим и словом большое впечатление, и за ним ходили более или менее долгое время его новые ученики. Дамид, как всегда, сопровождал его и старался записать каждое слово его в назидание потомству. Но он запоминал плохо, все путал, все обесцвечивал, все преувеличивал, и из его записей, как он и сам чувствовал, толка не получалось…
В Риме всеми делами в отсутствии владыки правил Мнеф. Язон не вникал ни во что. Христиане заинтересовали его, и он несколько раз видался с их старцами. Многое в них претило ему: и невежество, и основанное на этом невежестве самомнение, и ссоры из-за слов, наследованные от синагоги, и суеверия, неприемлемые для трезвого ума Язона, прошедшего школу Филета. Но все-таки они старались жить почище, все-таки они хоть говорили о том, что это нужно. И он все надеялся узнать через них о судьбе Миррены: по-видимому, они сносились со своими единоверцами по всему свету.
Филет всегда сопровождал его к христианам и, иногда встречаясь там с Еленой, издали обменивался с ней тёплой и печальной улыбкой: он понимал, что все это для него подходит к концу и не хотел тешить себя миражами. Елена становилась все более и более печальной, но эти редкие встречи все же утешали её. Жизнь христиан Филет наблюдал ненасытимо. Ему казалось, что жизнь вообще и человека в частности он знал-таки достаточно; но вот перед ним встало явление, в котором он пока ничего разобрать не мог. На его глазах бедный галилейский рабби, человеколюбец с цветущим сердцем, постепенно превращался в какого-то грозного олимпийца, призванного судить весь мир. Он никак не мог ухватить, кто и зачем творит эту пёструю и нескладную сказку. Самое поразительное во всем этом было то, что со дня смерти бедного рабби едва прошло тридцать лет, и вот уже факты рассеивались, как сказка, а сказки становились твёрдыми фактами. И если, с одной стороны, маленькие островки верных, рассеянные по всему океану человечества, постоянно между собою ссорящиеся и враждующие, все больше и больше делали тихого галилеянина Богом богов, то, с другой стороны, Филет явно чувствовал над неведомой могилой галилеянина веяние каких-то враждебных сил. В Риме давно уже было распространено мнение, что эти отвратительные христиане, поедающие детей, ненавидящие храмы богов и весь род человеческий, поклоняются богу с ослиной головой, как египтяне поклоняются богам с головой кошачьей, ястребиной или собачьей… Эта издёвка была придумана давно уже, чтобы изводить ненавистных иудеев, но с иудеев её легко перенесли на христиан, которых иудеи ненавидели всеми силами души. Раз утром, выйдя из дворца, чтобы просмотреть в Палатинской библиотеке одну нужную ему книгу, Филет увидел толпу, которая чему-то смеялась. Оказалось, что какой-то озорник нарисовал на стене человека с ослиной головой, распятого на кресте. Толпу больше всего смешило то, что у распятого с особым тщанием выписаны были интимные подробности его телосложения. И все острили и грубо хохотали…
В библиотеке Филет заниматься не мог. Он все размышлял над загадками жизни. Было непонятно, как из слов галилеянина, поэта с солнечной душой, могла вырасти вся эта бессмыслица, эта борьба за какую-то ненужную власть над душами, эта ненависть. И все закончилось бесстыдным рисунком на стене Палатина… Что жизнь человеческая — это длинный ряд неожиданностей, несвязная игра случая, это Филет узнал давно, но раньше ему все же казалось, что какие-то границы этой игре случая есть. Теперь он узнал, что границ таких нет: возможно все.
Мнеф скоро пронюхал, что Язон вошёл в сношения с христианами. Он боялся, как бы Язон не встретился у них с Мирреной, которая очень захватила сердце египтянина. Но Миррена вдруг исчезла из Палатинского дворца без следа. Он не знал, что и думать. Он не догадывался, что это была работа маленькой Актэ: как в своё время из кровавого вертепа этого она удалила осторожно хорошенькую Эпихариду, так и теперь, заметив, что редкая красота Миррены возбуждает во дворце все больше и больше толков, она поторопилась убрать и её. Актэ была и осталась простой отпущенницей — каприз Нерона сделать её Августой скоро прошёл, — но все же власть имущие очень учитывали её близость к цезарю и, когда можно, помогали маленькой гречанке в её делах. Миррену она поместила у Эпихариды, на берегу моря, в Байи.
Рим глухо волновался. От цезаря доносились в столицу самые дикие слухи, и чем более невероятен был слух, тем охотнее ему верили. Владыка вселенной дрожал от волнения перед своим выступлением в театре Неаполя, города греческой культуры. Он ненавидел Рим и все римское и говорил, что только эллины одни способны понять его душу артиста и его искусство. Во время спектакля его чрезвычайно поразили рукоплескания греков: его слушатели не просто хлопали в ладоши, а издавали рукоплескания ритмические, на александрийский манер, похожие на жужжание пчёл. Он набрал несколько тысяч молодых людей из всадников и черни, одел всех их в роскошные одежды, каждому дал драгоценный перстень на левую руку и сам стал их обучать этим утончённым рукоплесканиям. Выступления в театрах сменялись оргиями, а оргий новыми выступлениями на сцене, и одни смеялись, а другие начали пугливо озираться: империя превращалась в огромный сумасшедший дом. И когда люди осторожные из бесчисленной свиты его намекали ему об опасности такого рода деятельности для императора, он гордо бросал:
— Клянусь бородой Анубиса, мне это безразлично! Меня всегда прокормит моё искусство. А после меня вселенная может хоть сгореть. Но последняя моя эпиталама-то какова?! — горделиво добавлял он. — Вот будем опять женить тебя, Тит, — обратился он к только что приехавшему к нему из Германии Титу, сыну Веспасиана, — так непременно на твоей свадьбе пусть певцы споют нам её.
Тит, красивый и, несмотря на свою молодость, какой-то величественный, почтительно склонился перед владыкой:
— Ты слишком милостив, божественный цезарь…
После тяжёлой лагерной жизни среди лесов и болот, среди постоянных опасностей, в холоде — зимой германские легионы жили в меховых палатках, sub pellibus, — эта роскошная жизнь среди сияющей природы и непозволительной роскоши казалась молодому воину каким-то сновидением, от которого жалко проснуться. И впервые шевельнулась в нем к этим избранникам судьбы тайная зависть…
Нагруженный бесчисленными венками, торжествующий так, как будто он наделал самых невероятных подвигов, цезарь вернулся в Рим и сейчас же, в сиянии молодой славы своей как певца и кифариста выступил и в столице. Преторианские префекты в восторге поднесли ему дорогую кифару. Он выступил снова — даром от восхищённых слушателей был миллион сестерций. Он выступил на состязании квадриг в Большом цирке, мастерски, как ему казалось, завершил вокруг «спины» семь обязательных «миссов»[73], и снова громовая победа отуманила эту свихнувшуюся голову. Рим чувствовал, как он чумеет. Все точно в пропасть какую под пение и звон кифар валилось… А Нерон только и бредил, что поездкой в славную Ахайю, к эллинам — там, там вплетут эти удивительные эллины, народ-артист, лучшие лавры в победный венок его!
Народ, для которого он не щадил ни хлеба, ни пышных зрелищ, восторженно приветствовал его при всяком появлении, но тем не менее в кварталах бедняков шло глухое брожение: безумные богатства избранников и вечный праздник их жизни раздражали многих, и в низах, в народе, в ужасных эргастулах[74] шли тёмные, злые речи, которые туманили головы, как вино…
Собранные со всех концов мира, озверевшие и огрубевшие от постоянных побоев, от работы в оковах, под ударами бичей, озлобленные, полные желания мстить, рабы всегда были готовы восстать. Но силы их ослабляло разделение в их рядах: в то время как одни были низведены на уровень рабочего скота, другие — и их были тысячи — жили при владыках своих часто в неслыханной роскоши. Им с рабами-рабочими было, конечно, не по пути. Но зато естественными союзниками рабов-рабочих была бесчисленная городская беднота, которая питалась крохами, падающими со стола «оптиматов». «Дикие звери имеют свои пещеры и пристанища, — сказал за двести лет до этого времени Тиверий Гракх, — а люди, которые боролись и умирали за господство и величие Италии, имеют только воздух и свет, которых у них нельзя отнять. Без крова и пристанища блуждают они с жёнами и детьми по всей стране…»