Лидия Гинзбург - Человек за письменным столом
Ненужная была нужнее всех, потому что только она была моим неодиночеством, вернее, иллюзией или, пожалуй, чистой абстракцией моего неодиночества, то есть разделенной жизни.
Разговор с N. N.
— Чего ты хочешь? Того, что было?
— Нет. О, нет. Как я могу хотеть того, что было? Я с содроганием вспоминаю…
— Или ты хочешь, чтоб это вернулось к тебе обновленным?
— Обновленным?.. Запятнанное всеми уступками, непрощаемыми обидами, разговором про деньги, грубостью и ложью… Такое не возвращается.
— Зачем же ты мучаешься? Ты же все время сосредоточенно мучаешься. Не хочешь ли того, что могло бы быть?
— Не хочу. Потому что со мной, с таким — ничего быть не могло. Ничего другого.
— Так зачем же ты…
— Я хочу не невозможного. Подумаешь — невидаль. Все хотят невозможного. Я хочу алогического. Хочу, чтобы именно она, но совсем другой, была бы со мной, который был бы совсем другим. И этот алогизм мучит, как самая трезвая реальность.
Разговор с N. N. N.
— Да, я действительно думаю, что в жизни типового интеллектуального человека нашего поколения имели место три типовые любви, три драмы. Теория эта, как все, так сказать, гуманитарные теории, — приблизительна. Не законы, но только тенденции. Я сказал — нашего поколения… Мы — это те, кто тоже получили от детства вековую культуру любви и занесли ее в век совсем других катаклизмов. Как оно обстоит у следующих поколений — неясно; у них, кроме всего прочего, никогда уже не было свободного времени, что необходимо для культуры любви.
— Так три типовые драмы…
— Две из них имеют классическую формулу: первая любовь и последняя. Предлагаю ввести еще одно звено — вторая любовь.
— Ммм… Почему именно вторая?
— Да нет. Не в том дело. Она может быть третьей или четвертой. Как, впрочем, и первая любовь далеко не всегда бывает первой. Это понятие качественное. Понятие жанра. Классическая первая любовь интеллектуального человека — великая, неразделенная, неосуществленная (она втайне не хочет осуществления). Никогда уж для нас в царстве любви не будет ничего пронзительнее молодой тоски, смертельнее первой боли; она должна смять еще нетронутую душу, и душа отчаянно сопротивляется. Чем крепче зуб, тем зубная боль нестерпимей. Потом придут наркозы усталости, гнилое терпенье, гнилое прощенье… А вторая любовь — это та, на которой человек отыгрывается. Она непременно должна быть счастливой, взаимной, реализованной. У Пруста это сделано очень точно: Жильберта и Альбертина — первая и вторая любовь. Настоящий человек понимает, что неразделенная любовь — это один раз красиво, а во второй раз — смешно. У Гейне, помните:
Glaub nicht, das ich mich erschiesse,
Wie schlimm auch die Sachen stehn!
Das alles, meine Süsse,
Ich mir schon einmal geschehn[18].
Вторая любовь — любовь человека, который хочет, чтоб его любили, и на меньшее не согласен.
— А дальше что?
— Дальше начиналась драма второй любви (она, впрочем, могла повторяться). Нет уже этой беспримесно прозрачной боли, но драма счастливой любви как-то гнетущее драмы — несчастной. Уже тем, что несчастье не входит в ее эстетику, в ее идеологическую программу. Совершается она в два приема. Сначала человек теряет возлюбленную, потом он теряет любовь, меняя тоску на скуку.
— А если человек сначала теряет любовь…
— Ну, тогда это не драма. По крайней мере не драма счастливой любви.
— А драма так уж обязательна?
— Почти что. Если только любовь не переходила в семью (там свои удачи и просчеты). Я говорю ведь о нас, о прошлом. Обязательность драмы была, вероятно, в том, что мы почему-то довольно долго сохраняли некий досуг. А досуг, породивший науку и искусство, порождал и душевные катастрофы — во всяком случае, начиная с восемнадцатого века.
— А как же третья типическая драма?
— Третья… Да минует нас эта любовь… Ну, та, которая и блаженство и безнадежность…
«Они собрались в молодежном кафе. Это было мероприятие, не предусмотренное никаким расписанием… Не могу сказать, чтобы все на этом вечере мне понравилось. Но мне понравилась сама затея, сама заинтересованность жить интересно, то есть жить интеллектуально… Необходимо противопоставить шалману, забегаловке культурный столик, необходимо противопоставить унылой танцплощадной давке человеческую непринужденность, необходимо противопоставить скуке „мероприятий“ молодую заинтересованность». — так пишет «Литературная газета». В Ленинграде есть уже два молодежных кафе; там между столиками читают свои стихи молодые поэты. Но посетители, по-видимому, недовольны тем, что у поэтов утвержденная программа. Опять получается мероприятие. Раз-два послушают мероприятие и пойдут в пивную. Следовательно, чтобы кафе отвлекало от пивной, требуется свободное чтение (кафе Монмартра, «Бродячая собака», «Стойло Пегаса»…); но чтобы чтение это не призвало, например, — назад в пивную! — требуется, чтобы свободное чтение было отрегулированным. И вот оказывается — создать фикцию литературы гораздо легче, нежели фикцию кабачка.
В СП мне случайно пришлось присутствовать при телефонном разговоре одного из прикосновенных к работе с молодыми писателями:
— А, да. Так мы вам направляем группу из литобъединения издательства. Да, им сказано, чтобы они всё читали из своих книг. У них у всех представлены книги. Пусть и читают… — Я? Нет, я приходить не собирался. Я уже в прошлую субботу там маялся. Так же невозможно! Что же я, в свой свободный вечер никогда не смогу в театр пойти? Даже в баню нельзя сходить (это шутка). — Ну, может быть, я и зайду. Но пусть, вообще, не рассчитывают. У вас есть телефон П. Вот вы с ним и свяжитесь. Мы ему это дело доверили. Он очень хорошо понимает. — Нет, я не понимаю… Чего вы хотите? Свободное чтение… Чтобы всякий, кто хочет, читал что хочет?.. — А… Ага… Кто же это возьмется проверять на месте? Вы все-таки поймите — обстановку. Там люди сидят, пьют вино… Как же это так на ходу? Нельзя в такой обстановке объясняться с поэтом. — Нет, вы поймите — мы серьезная литературная организация. Если к нам обратились, мы подходим серьезно. Мы вам даем программу. Понятно? Даже цирк, возьмите даже цирк — чисто зрелищное предприятие, — и у того есть программа. Не может быть, чтобы посреди представления вдруг зритель спрыгнул с галерки и показал фокус. Это в цирке… — Нет, мы вам даем программу. Им сказано читать из книг. Если что не входит в книги — представить заранее. Хотя бы П. Он прекрасно понимает… — Ну, не знаю. В конце концов я не могу им запретить. — Но за такое дело кто же возьмется отвечать? — Какая это инстанция хочет — свободное чтение? — Ах так! Пусть они сами и отвечают. А мы серьезная литературная организация. Мы не можем. Вы понимаете, что это такое — каждый, с улицы, выходит и читает что хочет. Вы только представьте себе. Ведь есть графоманы. Есть сумасшедшие. Да, самые настоящие. И графоманы. Прочитать могут что-нибудь нехудожественное. Или вообще черт знает что… — И как же это — про свободное чтение будет на афишах написано? — Ну, все равно — это же разнесется по городу. Мигом. Вот и придут… Лучше подумать, не ввести ли там обсуждение стихов. — Вы даже не знаете, что пишут. Вот Н. нам принесла тридцать девять стихотворений. А потом сама согласилась, что готовых у нее четыре. А с остальными еще надо подумать. А принесла в литобъединение тридцать девять. Ее же товарищи, очень так осторожно, чтоб не обидеть, ей объяснили, что непонятно, что она пишет. Просто непонятно. Это все так субъективно, что она теперь пишет. Уже только она сама себя понимает. И это — Н., у которой есть уже книга… Именно. Так вот представьте, что вам принесут в кафе, на свободное чтение.
1962
«Не юбилейте!»По случаю герценовского юбилея — торжественное заседание в Театре драмы. Излагает Иовчука кандидат философских наук из Университета. Герцену люди воздвигли великолепный памятник, — говорит молодая преподавательница из Герценовского института. Пауза. Что это еще за памятник? Где такой памятник? — успеваете вы подумать, прежде чем она четко заканчивает фразу: этот памятник — Герценовский институт. Представитель заводской молодежи говорит о Герцене как предшественнике всего последовавшего: «Нет у нас ни одного молодого человека, который не читал бы его замечательные произведения: „Сорока-воровка“, „Доктор Крупов“, „Былое и думы“…» Последней выступает рослая, лет пятнадцати школьница из кружка литераторов Дворца пионеров. У нее на листочке написано, что клятва на Воробьевых горах нашим ребятам понятнее и ближе, нежели сверстникам Герцена.
Школьница в крахмальном белом переднике с пелериной, с белым полубантом-полунаколкой, в прическе, сделанной, может быть, даже у парикмахера, с белым зубчатым рюшем на воротнике. Банты и рюши школьницы — не думайте, что это просто Мариинская гимназия и «Задушевное слово»; это факт гораздо более эпохальный. Одна из улыбок сталинизма, еще не стертых временем.