Франтишек Кубка - Улыбка и слезы Палечка
Тут он загнул словечко, искони любимое чешским народом. Этот народ редко сквернословит и не любит выражений из области Венериной, но зато с удовольствием и по многим поводам вспоминает простое действие очистительного характера, а также часть тела, играющую при этом самую важную роль, а в конечном счете и то телесное выделение, которое представляет собою результат их деятельности.
Под словом «горбатый» мой Матей подразумевал герра Гейнриха Фридмана, канцлера саксонского правителя Вильгельма[137], который метил на чешский трон в качестве зятя покойного Ладислава. Но герр Гейнрих под охраной стражи уже вошел в ратушу, так что Брадырж не имел возможности выпрямить ему хребет. Зато он стал направо и налево кричать о необходимости плетью гнать всех этих мерзавцев из славного города, заставив их сожрать всю их Вульгату[138] фальшивую, чем доказывал свою осведомленность в теологии и образованность, приобретенную во время странствий по белу свету. Потом стал поносить французского соискателя[139], говоря, хорошо, мол, что сюда не пробралась эта… прошу извинить, сударь, что не могу привести точное выражение… потаскуха Майдалена, а то она приволокла бы с собой всяких щеголей и превратила бы королевскую постель в бардак! Народ смеялся, и это продолжалось довольно долго.
Я кивнул Матею, чтоб он слез и протолкался ко мне. Он это сделал; окружающие охотно потеснились, рассчитывая еще посмеяться, слушая его… А Матей уже повел речь о том, что с ним весь Табор, новый, кроткий, милостивым паном Иржиком и им, Матеем Брадыржем, чисто выбритый Табор, и что тут и шинкарь, у которого мы когда-то стояли, и Енда Рыбарж, и Одноглазый, и Иржик-сапожник, и они, мол, следят за тем, чтоб все делалось как надо.
— Мы должны наблюдать, чтоб все — честь честью, — разглагольствовал Матей, — хоть магистры Бискупец и Коранда где-то в Подебрадах либо на Потштейне в холодке сидят.
Тут он засмеялся дерзко, но немного смущенно. И тотчас продолжал:
— А ты что тут делаешь? Прага — она Прага и есть. Вам неплохо живется. Но нынче торжественный день. Слышишь, какой шум?
В самом деле слышался протяжный гул, который, возникнув где-то вдали Тына, теперь катился уже по площади, порождая отклик в улочках и окнах, полных людьми. Гул этот слился в одно имя:
— Иржи! Иржи!
Казалось, толпы рыдают: «Иржи! Иржи!»
Потом над головами стали подниматься руки, и вдруг толпа колыхнулась: где-то неподалеку кто-то заговорил. Слов не было слышно, но народ опять закричал:
— Иржи!
Снова поднялся лес рук, причем многие кулаки сжимали старое грозное оружие. Матей Брадырж ничего не говорил, только глядел широко раскрытыми глазами, и изо рта его рвался крик:
— Иржи!
Какая-то женщина поблизости от меня стала ломать руки и выкликать как одержимая:
— А коли обидят его, нашего родимого, я их сама вот этими руками задушу и зарежу, однопричастников окаянных!
Тут кто-то крикнул: «Идем», — и толпы двинулись вперед, к ратуше, которая, со своей тихой, стройной башней, стояла непостижимая, таинственная, угрожающая и все же как-то обнадеживающая…
Стража взревела:
— Назад! Ни шагу дальше!
Кто-то закричал:
— Христопродавцы!
Впереди начиналась свалка, люди падали, дети с плачем полезли на отцовские плечи, потом пронесся слух, что там лошадь затоптала насмерть старую Кубатку — ту, с Платнержской, — ну, которая рыбой торгует.
Толпу обуял страх, она на мгновение притихла. Я потерял своего Матея из вида. Потом заметил его волосатую голову далеко впереди. Было близко к полудню. На Тынской башне под колоколами появились люди. Крохотные, будто игрушечные.
— Не то полдень пробьют, не то огласят, что скоро выборы?
Тысячи лиц обратились вверх, к башне.
Там на самом деле что-то готовилось. Священники в черных облачениях вынесли на балюстраду знамена и распустили их по ветру… И сейчас же над толпой закружили голуби… Дон Мальвецци, вы знаете голубей на площади святого Марка в Венеции. У нас такие же. Только наши смелей и любят высь поднебесную… А у земли очень редко держатся.
На толпу низошло шумное веселье. Послышались даже уличные песенки, распеваемые тут и там низкими голосами мужчин и протяжными, визгливыми — женскими. Среди этого веселого гама кто-то сердито грохнул:
— Не наступай мне на ногу, олух!
— Тебе бы, господин хороший, в карете ездить, а не с нами здесь стоять, коли ты тесными сапогами мозоли себе натер! — послышалось в ответ.
Вокруг засмеялись, и смех этот продолжался бы, если бы из окон затихшей ратуши не раздалось пение. Это были сильные мужские голоса, уже не молодые, но до такой степени проникнутые святостью минуты, что они звучали отрадно для слуха и торжественно.
«Тебя, бога, хвалим!» — лилось из окон ратуши.
Вот кто-то подошел к окну и что-то крикнул. А другой очутился наверху, у самого края драночной башенной кровли, и, махая шапкой, воскликнул во всю мочь, громко и торжественно:
— Да здравствует Иржи, король чешский!
Толпа, услышав этот возглас, замерла на мгновенье, безмолвная. Но потом, запрокинув головы, возопила:
— Иржи! Иржи! Да здравствует король Иржи!
Поднялись руки, полетели вверх, словно бабочки весной, шапки, тысячи ликующих голосов побежали над толпой бесконечными волнами, буря, на мгновение утихнув, гремела вновь и вновь, еще более сильная, все ходило ходуном, все плясало, люди обнимались, и вот загудел первый, второй, третий удар колокола, и вся площадь, весь город наш тоже загудел, и заликовал, и потонул в ярких красках флагов и знамен, и откуда-то появились флейтисты, и в одном окне кто-то трубил в рог так торжественно, что толпа минуту слушала, прервав пение. И была это прекрасная благочестивая песнь — «Te Deum»[140], вещающая о херувимах и серафимах, ваша и наша песнь, говорящая сердцу о величии божьем больше, чем вся ваша схоластика… В толпе воцарилось серьезное настроение — и стало как в огромном храме, чей свод — небо, а столпы — башни ратуши и Тына… А перепуганные голуби, заметавшись в головокружительных поворотах над головами толпы, улетели куда-то за Влтаву и к пражскому кремлю…
Если б вы знали, дорогой магистр, неземное очарование моего города и могли представить себе, что такое мартовский полдень, теплый мороз и морозное тепло здесь у нас наверху, за альпийскими горами! В лесах цветут уже печеночницы, а в канавах вдоль дороги найдете и фиалки. В рощах все бело: это подснежники-бубенчики, возвещающие приход весны.
А там, в ратуше, избрали чешского короля чешской крови! Целые столетия его не было и, может быть, никогда больше не будет! Радуйтесь, веселитесь, хвалите бога! Хвалите бога, Бискупцы в темницах, пани Йоганка в Краловом дворе — чешская королева, Иржи-сапожник, Матей Брадырж, Одноглазый и пан Зденек из Штернберка, и магистр Рокицана! Хвали бога, Енда Рыбарж, и вы хвалите бога, Рожмберкские и Рабштейны[141], хвалите бога, пирожники и бирючи, пой ему гимн, Гершик! Звезды были ласковы, и ласково солнце над нами, и прелестна, как девушка после купанья, — Прага!
А теперь признаюсь вам, дорогой и мудрый доброжелатель, что я от этой славы и величия почувствовал такой голод, что забыл обо всем на свете. Нужна была только компания. И я стал звать:
— Матей! Брадырж!
— Что такое? — отозвалось далеко впереди.
Нашел я Матея, и пошли мы с ним, с Яном Рыбаржем и с Одноглазым в корчму «У золотой лягушки» на Масной улице, и никогда еще не ел я такой ароматной кровяной колбасы, как в тот королевский день. Я платил за Матея, за Енду и Одноглазого и еще за одного пекаря, который все вздыхал: «Господи! Господи!» — пока, пересиленный колбасой и вином, не заснул на плече одноглазого таборита…
А мы с Матеем беседовали и пели до поздней ночи, сидя обнявшись за столом, доска которого была вся красная от пролитого вина… Вспоминали мы и Падую, и вас, господин каноник Мальвази, как произносит Матей, и пили за ваше здоровье… О чем и сообщаю вам в конце этого третьего письма о событиях в нашем славном старом королевстве. Поймите нас, и тогда, может быть, полюбите.
Ваш Ян Палечек — рыцарь и шут короля Иржи».
IV
В глазах у девушек были цветущие черешни и высокое голубое небо.
Вдруг наступила опять весна, какой не забудешь, потому что она останется в крови как наслаждение. Женщины надели светлые одежды, оружейники начистили мужчинам рукояти мечей. По вечерам долго сидели на завалинках, когда с Виткова верха спускался сумрак и забредал в ворота и улицы, доходя до самой Влтавы, где превращался в покрывала тумана. Этот туман на минуту застилал воду и рыбацкие лодки на ней. Но потом подымался и уносился вверх, к кремлю, и сразу становилось темно, и река тонула в глубоком черном мраке. На берегах кричала стража, что пора закрывать ворота, и евреи спешили попасть в свой город, прежде чем опустят цепи. В корчмах шли веселые попойки и даже слышалось пенье. И песни не были святые.