Константин Симонов - Товарищи по оружию
23-го, после описания боевых действий полка, следовала всего одна фраза: «Потери сегодня не такие большие. Баталов веселый».
24-го в блокноте стояло: «Был в штабе дивизии. Говорят, что из главных укрепленных высот остались невзятыми три: Песчаная, Зеленая и Ремизовская, но зато на них на каждый метр по японцу. Ночью лежал в окопах с бойцами, и был такой разговор. (Над головой прошли в сторону границы наши ночные бомбардировщики.)
– ТБ-3 пошли! Бомбить Джинджин Сумэ.
– Почему Джинджин Сумэ?
– У них там тылы стоят.
– А может, прямо на Харбин или на Чаньчунь пошли? Там у них главнейший штаб, говорят.
– Едва ли туда пойдут.
– А почему? Все равно воевать!
– Воевать, да не все равно. Еще прицепятся – общую войну начнут!
– Уже прицепились!
– Это еще не прицепились, это еще думают. Мы им тут пить даем! А они думают – воевать дальше или нет?
Потом после молчания тот же задумчивый голос сказал рассудительно:
– Гитлер меня беспокоит…
Я ожидал, что кто-нибудь пошутит, но никто не пошутит. Все долго молчали».
25-го Лопатин записал:
«Мы привыкли каждый день к вечеру заново устраивать и командный и наблюдательный пункты полка в захваченных японских блиндажах. Это уже традиция. Едва устроились сегодня, как пришел секретарь дивизионной партийной комиссии, и тут же, около командного пункта, заседали и приняли в партию трех красноармейцев и заместителя Баталова по строевой части майора Худякова. Я не думал раньше, что он беспартийный. Он волновался и долго объяснял, почему раньше не вступал в партию, хотя его об этом не спрашивали. Оказывается, он из студентов. В мировую войну – прапорщик. В гражданскую – командир роты. У всех на лице было одно и то же выражение: «Мы же тебя знаем, чего ты так долго рассказываешь?» Но никто его не перебил, несмотря на то что японцы изредка побрасывали мины.
Запись, которую Лопатин сделал сегодня, по стечению обстоятельств касалась как раз Климовича, верней – потерь, понесенные ею танкистами. Запись начиналась словами: «Баталов весь день и рвал и метал…»
На Лопатина, который почти весь этот день не отходил от Баталова, произвело глубокое впечатление то, как Баталов передаивал, когда два вырвавшихся вперед танка на глазах у всех были забросаны бутылками с бензином, как он потом сам поднимал и поднял людей в атаку и как после взятия сопки вдвоем со своим комиссаром Саенко стыдил командира батальона Красюка, непосредственного виновника дневной неудачной атаки.
Красюк стоял перед Баталовым мрачный и очень усталый. Разноса он не боялся, потому что весь день после неудачной атаки был под пулями, сделал все, что мог, знал это и знал, что Баталов это знает.
Днем, придя в батальон сразу после атаки, Баталов для пользы дела обуздал свой гнев и только, скрипнув зубами, молча провел по лицу Красюка таким взглядом, что того ожгло, как крапивой. Теперь, когда Красюк за день не ухудшил, а, наоборот, выправил положение, он, в сущности, мог уже не бояться гнева командира полка. Но Баталов умел стыдить, и Красюку было мучительно стыдно, несмотря на усталость и до дна попитую им чашу всех, какие только ложно вообразить, смертельных опасностей.
– Ты на меня не смотри, – говорил Баталов, – мы еще с Саенко свое от командира дивизии получим. Нам еще с Саенко придется в глаза танкистам смотреть. Ты мне скажи: кто днем танки сжег?
– Кто сжег? Японцы сожгли, – зная, что последует, но принужденный отвечать, угрюмо сказал Красюк.
– Нет, ты сжег, – сказал Баталов то самое, чего и ждал Красюк. – Ты батальон в атаку не поднял?
– Я не поднял, – как эхо, повторил Красюк.
– Вот и сжег. Где твой стыд? Где твоя совесть?
– Я сам сегодня одними убитыми девятнадцать человек потерял, – с сердцем сказал Красюк.
– И своих столько не потерял бы, если бы днем тех танков не сжег, – безжалостно сказал молчавший до сих пор Саенко.
Эти слова докопали Красюка. По его щекам покатились две слезы. Он тут же вытер их раненной в первый день боев, забинтованной рукой и снова продолжал неподвижно стоять, руки по швам. Только видно было, как у него тихонько подрагивают копчики пальцев.
Наблюдавший эту сцену Лопатин уже готов был в душе осудить Баталова и Саенко. Ему казалось, что нельзя так жестоко говорить с человеком, который пусть ошибся, но потом весь день воевал, не щадя жизни, и будет рисковать все одной и той же своей жизнью и завтра и послезавтра.
– Хорошо сегодня дрались твои люди, – сказал Баталов, и эта фраза была как отпущение грехов, вслед за которой они все трое – Баталов, Саенко и Красюк – пошли в батальон к Красюку.
Накоротке, уже при Климовиче, записав этот происходившим час назад памятный разговор, Лопатин стал рассматривать сидевшего напротив него капитана, которого он, кажется, где-то уже видел.
Капитан был невысокий, широкогрудый, в серой танкистской гимнастерке; из-за пыльного голенища у него торчали рукоятка сигнальных флажков, а на бритой голове была чистенькая, наверное севшая после стирки, слишком маленькая, похожая на детскую, тропическая панама. Их носили здесь многие, и Лопатин привык к их виду, но на голове капитана эта детская панамка выглядела удивительно некстати и никак не вязалась с его усталым лицом и злыми желваками на скулах.
«Ну конечно же, он командир приданного полку танкового батальона, – вдруг сообразил Лопатин, – и я его уже видел, во только в шлеме и кожанке».
Климович, в свою очередь, как только Лопатин надел очки, вспомнил, что видел его у Баталова в первый день их совместных действий, и ему тогда сказали, что это Лопатин, писатель, корреспондент армейской газеты.
– Что смотрите на меня, товарищ корреспондент? – спросит Климович, поколебавшись – как обратиться к Лопатину? Если назвать интендантом – может обидеться; назвать же Лопатина товарищем писателем Климович не стал, потому что к слову этому относился с уважением, а произведений Лопатина не читал.
– Вы командир танкового батальона? – спросил Лопатин. – Да?
У него была привычка забегать с этим быстрым вопросительным «да?».
– Так точно, – коротко и неприветливо ответил Климович, вспомнив о своих сожженных танках и предстоящем разговоре с Баталовым. Он подумал, что Лопатин начнет сейчас задавать ему вопросы о действиях танкистов.
Но Лопатин ничего не спросил. Он зажег взамен догоревших две новые зеленые противокомариные спиральки и, зябко поеживаясь, прислонился к стене блиндажа.
– Холодноватые тут вечера.
– Довольно-таки холодные, – все так же неприветливо согласился Климович, принимая слова Лопатина за подход к расспросам.
Но Лопатин хорошо понимал причину молчаливости капитана и не собирался вызывать его на разговор о сожженных сегодня танках.
– Вы откуда родом? Не из Белоруссии? – спросил он вместо этого.
– Из Белоруссии. Только жил там мало. В двадцатом году родители разом померли от тифа. И пошел беспризорничать. До Ташкента доехал, как у Неверова. А вы почему спросили?
– Немного по говору чувствуется.
– Значит, с детства въелось.
– А с тех пор не были в Белоруссии?
– Нет. То есть был, стоял по гарнизонам, но это уж другой говор – армейский.
– Вот, кажется, и Баталов, – сказал Лопатин, услышав голоса у входа в блиндаж и подымаясь.
Климович тоже поднялся и, оправляя гимнастерку, еще раз подумал, что выскажет в лицо Баталову все, до конца.
Но вместо Баталова в блиндаж вошел его заместитель, майор Худяков, в каске, в накинутой на плечи и завязанной у горла плащ-палатке. Он быстро пересек блиндаж и, словно но замечая Лопатина, даже толкнув его, сел рядом, устало бросив на стол обо руки, потом рассеянно посмотрел на свечу, на Климовича, на Лопатина и сказал: «Баталова убили», – голосом, в котором само отсутствие всякого выражения обозначало высшее отчаяние. «Убили», – еще раз сказал он, встал и пошел по блиндажу обратно, но у выхода повернул и быстро заходил взад и вперед.
Лопатин посмотрел на капитана-танкиста, словно приглашая его узнать то, о чем сам спросить был не в силах: как убили Баталова?
Но Климович молчал и ничего не спрашивал.
– Пуля в сердце, – наконец остановившись, сказал Худяков, сам отвечая на никем не заданный, но живший в блиндаже вопрос.