Иван Новиков - Пушкин в Михайловском
Быть может, уж недолго мне
В изгнанье мирном оставаться,
Вздыхать о милой старине
И сельской музе в тишине
Душой беспечной предаваться.
Но и вдали, в краю чужом,
Я буду мыслею всегдашней
Бродить Тригорского кругом,
В лугах, у речки, над холмом,
В саду под сенью лип домашней.
Осипова даже всплакнула, читая, и, отодвинув стихи, обняла дорогого поэта.
— А мы все… а я… — что-то пробормотала она, но не могла ничего выразить путного.
Самое письмо императору было составлено в духе воображаемого с ним разговора. Пушкин убрал только иронию, но оставил надежды на «великодушие». Он не слишком-то, по совести, был обеспокоен своим «аневризмом», но, опираясь на необходимость безотлагательной операции, просил дозволить ему удалиться в Европу, «где я не был бы лишен всяческой помощи». Письмо было коротко и не удовлетворило петербургских друзей и родных. Да они и не считали возможным подымать разговор о таких вещах, и Пушкин скоро узнал, что письмо его не было подано, а вместо того царю написала сама Надежда Осиповна, следуя в том наказу Жуковского и Карамзина. Письмо ее было чувствительное, но хоть в нем и была всего только скромная просьба о Риге, в ответ последовало милостивое разрешение отправиться… в Псков!
Пушкин был в ярости, но, сдерживаясь, позволил себе лишь иронически отозваться Жуковскому: «Неожиданная милость Его Величества тронула меня несказанно, тем более что здешний губернатор предлагал уже мне иметь жительство в Пскове, но я строго придерживался повеления высшего начальства. Я справлялся о псковских операторах; мне указали там на некоторого Всеволожского, очень искусного по ветеринарной части и известного в ученом свете по своей книге о лечении лошадей. Несмотря на все это, я решил остаться в Михайловском, тем не менее чувствуя отеческую снисходительность Его Величества». Пушкин надеялся, что весь яд его слов дойдет до Жуковского, на которого также был он сердит.
Позже писал он и Дельвигу о петербургских намерениях ходатайство его «передоложить»: «Напрасно; письмо моей матери ясно; ответ окончателен. В Пскове, конечно, есть лекаря — чего ж мне более?»
Но в Псков он не поехал.
Расширение вен, на которое Пушкин ссылался, нисколько ему не мешало в пешеходных его путешествиях. До Святых Гор он доходил совсем незаметно. По дороге ему попадались ручьи, он их перепрыгивал. Крестьянские крепкие избы с высоко прорубленными, по-северному, маленькими окнами молчаливо встречали быстрого путника. Изредка за стеклом блеснет и исчезнет любопытный девичий взор или белоголовый, с большим животом, безмолвно проводит глазами какой-нибудь сосредоточенный карапуз. Шагай без помехи и размышляй!
Монастырь на горе поблескивал золотом глав, кое-когда разговаривал колоколами. Пушкин теперь и к Ионе привык, он узнал его слабость к спиртному, слушал его приговорки и неожиданно для самого себя увидал в нем однажды своего Варлаама: сцена «корчмы на литовской границе» в то время его занимала.
В тот день из монастыря он прошел и в Тригорское. На дворе ни души; окна открыты. Кто-то длительно и несколько монотонно один говорил. Он подошел и стал слушать, его не заметили. Это Анна читала, как он тотчас догадался, Сервантесова «Дон-Кихота». Этой сцены в переводе Жуковского — он помнил наверное — не было. Французский же перевод был, кажется, легок, удачен, и Пушкин заслушался, следя между тем и за мирной домашней картиной: и сама Прасковья Александровна, и Евпраксия, и Алина, казалось, поглощены были работой, но они и внимательно слушали чтение.
Это тоже была сцена в корчме, когда, после потешной потасовки, один из стрелков Санта Эрмандад вдруг вспомнил, что у них есть приказ о задержании Дон-Кихота, отпустившего на свободу каторжников; и это было совсем так, как и розыски Гришки Отрепьева царскими приставами.
Пушкин не выдержал и, выхватив палку, перескочил одним махом через подоконник.
— К черту Санта Эрмандад! Приметы мои, но я выскакиваю в окно и убегаю. Здравствуйте.
Это необычное его появление произвело настоящий переполох в гостиной у Осиповой. Анна с легким вскриком выронила книгу, мать спутала пряжу, Евпраксия завизжала и подобрала под себя ноги, и только Алина осталась спокойной, подняв на него ясные, оленьи глаза.
— Вот именно так: поглядывает и проверяет! Хорошо! Благодарю вас, Алина! А мне мерещилась все «Сорока-воровка»: помните, как вы тогда притащили опенки и я уезжал на телеге… Благодарю!
Он поднял упавшую книгу и заглянул, что было дальше. Дальше священник стал проверять приметы Дон-Кихота.
— Да, а у меня пусть сам он начнет проверять и кивать на Иону…
— Но что с вами, Александр? Не бредите ль вы? При чем тут игумен?
Прасковья Александровна, здравствуйте! Здравствуйте все! Простите меня, я нисколько не брежу, но он… самозванец… как я, непременно выхватит нож и прямо наружу — в окно!
Пушкин был весел и прыгал по комнате, шутливо осуществляя свою «сцену в корчме» в гостиной у Осиповой. С разлету схватил он с дивана Евпраксию — так, как сидела, с поджатыми ногами — и с этим живым теплым клубком провальсировал наискось через всю комнату, приговаривая:
— А я бы такую вот еще… теплую кошку… с собой прихватил, прихватил… Ну, не мяукать!
Дома, когда возвратился, сцена «корчмы на литовской границе» писалась легко, горячо. Он с наслаждением пересыпал речь Варлаама прибаутками и приговорками игумена Ионы: «ино дело пьянство, а иное чванство», «а у нас одна заботушка: пьем до донушка, выпьем, поворотим — и в донушко поколотим!». Когда б Варлаама в корчме и подлинно звали Ионой, он пошутил бы, пожалуй, еще, как было и нынче за трапезой у почтенного отца игумена, и об «Ионе во чреве кита» и о «чреве Ионы»…
Пушкин в ту весну часто ходил в Святые Горы; его привлекала толпа у монастыря и, каждый раз после службы, подобие ярмарки. Сев яровых миновал, и ослабело напряжение сельских работ. Помещикам вовсе нечего было делать, и съезжались они с бубенцами, хвастаясь сбруей и лошадьми; у коновязи бывала и перебранка за место.
На троицу в церкви стояла жара, духота — от дыхания и пота людей, от разогретого воска. Ближе к приделу било в стеклянные двери еще и солнце; оно топило в своем ярком сиянии свечи, делая их совсем призрачными. Впереди, по обычаю, плотной стеной — мужики, аккуратно подстриженные, а на затылке подбритые обломком косы, с густо промасленными деревянным маслом расчесами; впрочем, случалось, волосы пахли и квасом. Бабы и девки, в лентах и бусах, жались друг к другу в притворе.
В этот торжественный день всею семьею Вульфы и Осиповы были в монастыре. Все шло спокойно и чинно, как и всегда, но во время молебна, когда в третий раз опускались с молитвой на траву, щедро накиданную на старые холодные плиты, Евпраксия, вдруг подобрав свое белое нарядное платье, чуть не бегом устремилась к дверям: от густого цветочного запаха ее замутило… Мать была в истинном огорчении от «скандала»; усмехнувшись, Пушкин вышел вслед за Зизи. За стенами церкви шумело скромное торжище.
Ярмарка на троицу бывала не столь велика: главный съезд предстоял в «девятую пятницу». Но Александр, отыскавши беглянку, все же увлек ее между телег к двум- трем палаткам с дешевыми сладостями и бабам с мешками подсолнухов и грецких орехов; нищие обступили их. Пушкин давал им мелочь, не глядя. Но он даже забыл свою юную спутницу, как запели слепцы стародавние духовные стихи.
Волнение его было двояко. Каждый раз, как он видел убогого, а особливо слепого, у него пробегало острое чувство стремительной жалости: невозможность помочь! Жалость эта бывала подобной уколу, и не сопровождалась она ни размышлением и ни каким-либо длительным чувством: пронзала и уходила, оставляя его немым. Еще недавно томился он над стихами: что написать слепому Козлову, приславшему книгу с собственноручною, несмотря на слепоту, надписью? Выручил Вяземский, обративший внимание в статье своей о «Чернеце» на фразу издателей: «Несчастие, часто убийственное для души обыкновенной, было для него гением животворящим». Пушкин прочел, и его как бы развязало:
Певец! когда перед тобой
Во мгле сокрылся мир земной, —
Мгновенно твой проснулся гений.
Не таковы ли были и эти слепцы? Да, но они волновали и глубже: самым напевом, словами, как бы начертанными древним полууставом.
Пушкин их слушал. Внутреннее волнение охватывало его, но что мог он сделать для них? Он достал двадцатипятирублевую ассигнацию и протянул мальчику-поводырю. В глубине души ему было стыдно, что приходилось расценивать это на деньги… Он очень ценил духовные эти «стихи», запоминал их, записывал; это была живая история языка и народной культуры давнего времени.
Когда кончилась служба и все вышли на воздух, Пушкин сказал: