Николай Стариков - Белая Россия
Цепи красных, сшибаясь, накатывая друг на друга, отхлынули под нашей атакой, когда мы, белогвардейцы, в нашем последнем бою, как и в первом, винтовки на ремне, с погасшими папиросами в зубах, молча шли во весь рост на пулеметы.
Дроздовский полк в последней атаке под Перекопом опрокинул красных, взял до полутора тысяч пленных.
Только корниловцы, бывшие на левом фланге атакующего полка, могли помочь ему. На фронте, кроме жестоко потрепанной бригады Кубанской дивизии, не было конницы, чтобы поддержать атаку. В тыл 1-му полку ворвался броневик, за ним пехота. Под перекрестным огнем, расстреливаемый со всех сторон, 1-й Дроздовский полк должен был отойти.
Полк нес из огня своих раненых. Около семисот убитых и раненых было вынесено из огня. Ранен командир генерал Чеснаков, убит начальник команды пеших разведчиков капитан Ковалев, переранены почти все офицеры и стрелки. В тот же день был получен приказ об общей эвакуации, и Дроздовская дивизия, страшно поредевшая, но твердая, двинулась в Севастополь.
Конец. Это был конец не только белых. Это был конец России. Белые были отбором российской нации и стали жертвой за Россию. Борьба окончилась нашим распятием. «Господи, Господи, за что Ты оставил меня?» — может быть, молилась тогда с нами в смертной тьме вся распятая Россия.
Брошенные кони, бредущие табунами; брошенные пушки, перевернутые автомобили, костры; железнодорожное полотно, забитое на десятки верст вереницами вагонов; разбитые интендантские склады, или взрывы бронепоездов, или беглецы, уходящие с нами; измерзшие дети, обезумевшие женщины, пожары мельниц в Севастополе, или офицер, стрелявшийся на нашем транспорте «Херсон»; или наши раненые, волоча куски сползших бинтов, набрякших от крови, ползущие к нам по канатам на транспорт, пробиравшиеся на костылях в толчее подвод; или сотни наших «дроздов», не дождавшись транспорта, повернувшие, срывая погоны, из Севастопольской бухты в горы, — зрелище эвакуации, зрелище конца мира, Страшного суда. «Господи, Господи, за что Ты оставил меня?» — Россия погрузилась во тьму смерти...
«Херсон» уже стоял на внешнем рейде. Я лежал в углу каюты, забитой нашими офицерами, когда ко мне ввели моего шофера. Генерал Врангель особым приказом разрешил, как известно, всем желающим оставаться в Крыму. Шофер решил остаться. Но мучило его нестерпимо, что он не попросил моего на то позволения, и вот на шлюпке уже в темноте он пристал к «Херсону». Я сказал ему, что он может остаться, если не боится, что его расстреляют.
— Меня не расстреляют.
— Почему?
Он помолчал, потом наклонился ко мне и прошептал: он сам из большевиков, матрос-механик, возил в советской армии военных комиссаров.
— Не расстреляют, когда я сам большевик.
Это признание как-то не удивило меня: чему дивиться, когда все сдвинулось, смешалось в России. Не удивило, что мой верный шофер, смелый, суровый, выносивший меня не раз из отчаянного огня, оказался матросом и большевиком, и что большевик просит теперь у меня, белогвардейца, разрешения остаться у красных.
Я заметил на его суровом лице трудные слезы.
— Чего же ты, полно, — сказал я, — оставайся, когда не расстреляют. А за верную службу, кто бы ты ни был, спасибо. За солдатскую верность спасибо. И не поминай нас, белогвардейцев, лихом...
Шофер заплакал без стеснения, утирая крепкой рукой лицо.
— Ну и дивизия, вот дивизия, — бормотал он с восхищением. — Сейчас — выгружайтесь, опять с вами куда хотите пойду...
Моего большевика беспрепятственно спустили с «Херсона» по канату в шлюпку.
На другое утро генерал Врангель на катере объезжал транспорты. «Дрозды», отдохнувшие за ночь, пусть в дикой тесноте, да не в обиде, кричали Главнокомандующему от всей души и во всю молодую глотку «ура». Это было 2 ноября 1920 года.
А когда мы пришли в Галлиполи, полковник Колтышев, чтобы что-нибудь поесть, «загнал» свои часы — это был первый «загон» в изгнании, — а я, для примера, пусть в горячке, лег на шинель в мокрый снег, потому что мы стали в Галлиполи под открытым небом, на снегу, в голом поле.
Так началось железное Галлиполи. Не оно нас, а мы, скованные в одно жертвой и причастием огня и крови двухлетних наших боев, создали Галлиполи.
Наше изгнание началось.
* * *И вот теперь, когда бывшие так давно, и в то же время, кажется, так недавно, как будто бы еще вчера, встают передо мной картины минувших тяжелых боев и образы наших павших соратников, я невольно задаю себе вопрос: нужна ли была наша белая борьба, не бесплодны ли были все наши жертвы?
Подобный вопрос уже возникал в самом начале борьбы. Когда Добровольческая армия уходила в первый, Ледяной, поход, вопрос этот был поставлен вождю и основоположнику Белого движения генералу Алексееву. Он ответил на него примерно так: «Куда мы идем — не знаю. Вернемся ли — тоже не знаю. Но мы должны зажечь светоч, чтобы была хоть одна светлая точка среди охватившей Россию тьмы».
Другой руководитель Белого движения, недавно умерший в Америке генерал Деникин, писал: «Если бы в этот момент величайшего развала не нашлось людей, готовых пойти на смерть ради поруганной родины, — это был бы не народ, а навоз, годный лишь для удобрения полей западного континента. К счастью, мы принадлежим хоть и к умученному, но великому русскому народу».
В то время все мы так верили нашим инстинктом и нашим сердцем. Мы верили в то, что рано или поздно русский народ встанет на борьбу с большевизмом. Тогда могли в это только верить — ныне мы это твердо знаем, сама жизнь дала нам ответ на этот вопрос. С того момента, как мы вынуждены были оставить русскую землю, сотни новых бойцов не переставали восставать против большевизма. Одни, как и мы, — с оружием в руках: кронштадтцы, крестьяне-антоновцы, другие — пассивным сопротивлением против ненавистной советской власти. Минувшая война звала новое большое освободительное движение готовиться с оружием в руках выступить за освобождение России. Обстоятельства были против него.
История коммунизма есть история его борьбы не на жизнь, а на смерть со всем подъяремным русским народом. И жизнь свидетельствует, что беспрерывно растут и будут расти ряды все новых бойцов против коммунизма, как ни свирепствует полицейский аппарат СССР.
Им, этим грядущим белым бойцам, и посвящена моя книга. В образах их предшественников, павших белых солдат, да почерпнут тот порыв и ту жертвенность, что помогут им довести до конца дело борьбы за освобождение России.
Германия. Мюнхен.
Апрель 1947
Дроздовский марш
Из Румынии походомШел Дроздовский славный полк,Для спасения народаНес геройский трудный долг.Много он ночей бессонныхИ лишений выносил,Но героев закаленныхПуть далекий не страшил.Генерал Дроздовский гордоШел с полком своим вперед,Как герой он верил твердо,Что он родину спасет.Ведал он, что Русь святаяИстомилась под ярмом,Словно свечка, догорая,Угасает с каждым днем.Верил он — настанет время,И опомнится народ,И он сбросит свое бремяИ за нами в бой пойдет.Шли дроздовцы твердым шагом,Враг под натиском бежал,И с трехцветным русским флагомСлаву полк себе стяжал.
А. И. Куприн.
Купол Святого Исаакия Далматского
I. Добрая осень[2]Осень 1919 года была очень хороша на севере России. Особенно глубоко и сладко-грустно чувствовалась ее прохладная прелесть в скромной тишине патриархальной Гатчины. Здесь каждая улица обсажена двумя рядами старых густых берез, а длинная тенистая Баговутовская улица, пролегающая через весь посад, даже четырьмя.
Весною вся Гатчина нежно зеленеет первыми блестящими листочками сквозных берез и пахнет терпким веселым смолистым духом. Осенью же она одета в пышные царственные уборы лимонных, янтарных, золотых и багряных красок, а увядающая листва белостволых берез благоухает, как крепкое старое драгоценное вино.
Урожай был обилен в этом году по всей России. (Чудесен он был и в 20-м году. Мне непостижимо, как это не хватило остатков хлеба на 21-й год — год ужасного голода.) Я собственноручно снял с моего огорода 36 пудов картофеля в огромных бело-розовых клубнях, вырыл много ядреной петровской репы, египетской круглой свеклы, остро и дико пахнувшего сельдерея, репчатого лука, красной толстой упругой грачовской моркови и крупного белого ребристого чеснока — этого верного противоцинготного средства. Оставались неубранными лишь слабенькие запоздалые корешки моркови, которых я не трогал, дожидаясь, пока они нальются и потолстеют.