Всеволод Соловьев - Царь-девица
Но немилости никакой не было, и царевна и Федора были очень довольны друг другом; связь их была неразрывна. Бывшая постельница отлично устроилась в слободе стрелецкой, на славу обзавелась домиком и хозяйством, получила мужа себе по мыслям, сговорчивого, тихого нрава, всегда находящегося у нее в послушании. Царевна никогда не забывала ее своими милостями: дарила то то, то другое из вещей, да и казну ее пополняла шедрою рукою.
Родимица, заведя по Москве большие знакомства, прислушивалась направо и налево, все высматривала, все выспрашивала и обо всем доносила царевне. Так продолжалось несколько лет до самою последнего времени, а в последнее время нерадостные вести приносила Родимица тихомолком, по вечерам пробираясь в теремные покои.
Опасные дни настали, такие опасные, что однажды, идя к царевне, Родимица не на шутку задумалась: «Не сдобровать теперь Софье, не сдобровать и всем ее сторонникам, за все про все отвечать придется, пожалуй, и самой ей, Родимице. Даром, что притулилась она в своей слободе и удовольствовалась невидным, но выгодным положением, все же врагов много, и знают эти враги об ее сношениях с царевной, и еще лучше знают про ее участие в прежнем мятеже стрелецком. Да и службы Озерова всем тоже известны: приходится, стало быть, о своих толовах подумать.»
Совсем на себя не похожая, как-то даже приниженная, встретила царевна Родимицу. Молча и уныло выслушала ее вести, а вести были вот какие:
— Нет надежды теперь на стрельцов, ничето с ними теперь не поделаешь. Все вразброд пошло, никакой силы, ловкости и решимости не хватит — вконец испорчено дело.
— Сама знаю, что так, — едва слышно проговорила Софья и замолчала.
Родимица стала рассказывать ей про свои опасения за себя и за мужа. Софья взглянула на нее и слабо и грустно улыбнулась.
— Верою и правдою служила ты мне, Федора, — наконец проговорила она, — многим я тебе обязана, стало, должна подумать и о твоем будущем. Правду ты товоришь, что тебе и мужу твоему теперь опасно. Мне вы уже ничем не поможете, и вам нужно теперь спасаться. Собирайтесь-ка да уезжайте подалее от Москвы, уезжайте себе тихомолком, а я вот соберу тебе кое-что на память… Живите себе да меня не поминайте лихом.
Федора смутилась на мгновение.
Как же это в горе-несчастье покинуть царевну!
Но смущение ее прошло скоро. Родимица уже не была прежнею, на смерть готовой за царевну женщиной; в эти последние годы ее начинало неудержимо тянуть на родину, в Украину. Она спала и видела туда вернуться, и кончила она тем, что бросилась на колени перед царевной, поцеловала ее руки, попричитала обычно да и простилась с нею навеки…
Софья исполнила свое обещание, прислала ей богатые подарки, прислала и денег немало.
Озеров нанял людей подходящих, которые бы сопровождали в дороге его пожитки и могли бы справиться с придорожными ворами да разбойниками; все устроил. Глухою ночью собрал и выслал из города подводы, скинул с себя мундир стрелецкий и выехал тайно из Москвы с женою. И вот они на дороге в Украину.
Едут немало времени; проехали многие города, местечки, села. Немало навидались да наслушались… Тяжело на сердце у Родимицы, все нет-нет да и вздумается про царевну.
Что-то теперь она, матушка? Что-то с ней будет? Авось, Бог даст, в живых-то ее оставят… Что от власти отойдет она, так это и лучше — измаялась вся, а что с того проку вышло!
Вспомнились Родимице иные горячие слова Софьи о благе родины, вспомнились ей речи о том, что при ее мудром правлении отдохнет родная земля от прежних смут и неурядиц.
Радовалась Софья, получая добрые вести из городов разных, но видит теперь Федора, как заблуждалась правительница, видит, что многие добрые вести были лживы, что нет тишины и счастья на земле Русской. Разумная баба Федора, понимает, что кругом творится и никогда не забыть ей, чего навидалась она этой долгой дорогой.
Да, плохо русскому люду: законные и незаконные поборы сильно его угнетают, вопят мирские люди, совсем должны они разоряться — заедает их кормление воевод и подьячих; да и как тут справиться — сидит себе воевода и зовет земското старосту: «Неси ты мне, говорит, пирог в пять алтын, налимов на двадцать шесть алтын, подьячему — пирог в четыре алтына и две деньги, другому подьячему — пирог в три алтына и три деньги, третьему — в три алтына и две деньги». Три дня проходят, и опять воевода требует. Зовет старосту к себе обедать. Староста отказаться не смеет и должен заплатить за эту честь. Несет он, кряхтя, воеводе четыре алтына, боярыне его три алтына две деньги, сыну его восемь денег, боярским боярыням восемь денег, жильцам верховым шесть денег. И тянутся эти приношения круглый год раза по два иной раз в неделю, и ради всякого случая: сегодня воевода именинник, завтра его день рождения, сегодня у него обед, завтра похмелье! — И плачут мирские алтыны да деньги, плачет люд русский и с горя бежит на кружечный двор пропивать последнее достояние, а пропившись, собирается человек по двадцати и больше, и идет эта голая и пьяная орава в соседние села разбоем, мучит крестьян, жжет огнем и вымучивает рублей по сто.
Крестьяне, заложив свои животишки и деревушки, от разбойников откупаются и бредут врозь, куда глаза глядят. Целые села пустеют. Полнятся только степные притоны, где лихие, бесшабашные атаманы набирают себе товарищей, полнятся раскольничьи скиты, куда скрываются эти несчастливцы.
Вечереет осенний день ненастный. Наплывают одна за другою свинцовые тучи. Ветер все сильнее и сильнее налегает на деревья и гнутся их верхушки, осыпая дорогу желтыми листьями. Вот и дождь, то крупный и тяжелый, то вдруг мелкий да острый, словно тонкие ледяные иглы. Вот и темь… Из лесной чащи так и глядят на путника мрак и ужас, так и чудятся всякие дива.
Видно, и вооруженным молодцам на задних подводах стало тяжко и жутко, завели они песню. Но унылые звуки еще большую тоску нагоняют, да того и жди наведут на обоз недоброго человека — разбойника или лесного зверя, И смолкла песня.
Федора сидит, вся уйдя в мягкие подушки, думает свои невеселые думы, глядит, не мигая, на темноту лесную. Муж ее спит крепким сном — нет у него в голове дум мрачных. Рад он радешенек, что из Москвы подобру-поздорову выбрался. Теперь далеко — не словят, а до того, что делается на Руси-матушке, ему дела нет: хоть пропадом пропади все, лишь бы ему с женой да пожитками благополучно до места добраться…
А вечер все темнее, погода все ненастнее… Вот небо совсем обложилось, как деготь черное, и стал хлестать дождик, размесилась грязь по дороге, почитай что нет и проезду.
— Стой! — кричат в задних подводах.
— Что такое? — встрепенувшись, сказала Федора, высовываясь из тарантаса.
К ней подошел один из молодцов.
— Да вот, государыня боярыня, лошади больно замучились, да и грязь, сама видишь, переночевать бы остановиться.
— Да где же остановиться-то? Здесь, в лесу что ли? — спросила Федора.
— Зачем же в лесу — тут, видишь ты, направо сейчас и лесу конец, селение, усадьба… Не дозволишь ли понаведаться, кто живет, — может, добрый человек, боярин али там кто. Может, и лошадок накормят да и нас без ужина не оставят.
— Что ж, ступай, только вернись скорее, — разрешила Федора.
Обоз остановился, молодец отпряг из одной телеги лошадку, вскочил на нее верхом и потрусил куда-то.
Прошло добрых полчаса. Озеров храпел да и Федора вздремнула.
Но вот молодец возвратился, говорит: «Большое тут селение, вотчина дворянина Перхулова, да и сам-то он, Перхулов, с семьею живет в своей усадьбе и просит проезжих бояр к себе ночевать.»
— Усадьба, вишь ты, богатая, — закончил свое донесение молодец, дворовых много, — люди ласковые, и ужин, и ночлег будет.
Федора разбудила мужа и через несколько минут весь обоз поворотил к усадьбе дворянина Перхулова.
XV
Радушный хозяин, предложивший проезжим ночлег в своей усадьбе, был тот самый суздальский Перхулов, у которого когда-то жила и из дома которого бежала теперь позабытая всеми без вести пропавшая Люба Кадашева.
Вот уже три года, как Перхулов жил в этой своей далекой южной вотчине. В Суздале был пожар: сгорела чуть ли не половина города, а в том числе и перхуловские хоромы. Снова строиться Иван Онуфриевич не захотел и, будучи в хороших отношениях с местными властями, получил разрешение выехать из Суздаля. Собрал он кой-какие уцелевшие пожитки и уехал с женою. Обе дочери его были в это время уже выданы замуж. Отец им выделил изрядное приданое и успокоился на счет их участи. Известия о дочерях доходили к нему редко, да он и не тужил об этом — известно, дочь замужняя — отрезанный ломоть. Сокрушался Перхулов только о том, что нет у него сына; но этому горю помочь уже было трудно: совсем стариком стал Иван Онуфриевич, да и жена его верная, Афимья Лукьяновна, тоже сильно состарилась. Все горевала она в разлуке с дочерьми и никак не могла утешиться. И молили Господа Бога ее прислужницы и жилички, чтобы она утешилась: от ее горя и тоски им житья не было. Вспомнит дочек, встревожится и начнет ко всему придираться — и то не хорошо, и то не ладно. Снимет с гвоздика свой кнутик, а кнутик больно бьется. Но тут уж ничего не поделаешь — уж тде найдешь суд на свою боярыню? Из всех подведомственных ей женщин Афимья Лукьяновна милостива была только к одной девочке, сиротке, которая сумела подслужиться ей лучше Любы Кадашевой, в глаза ей смотрела, каждое желание ее угадывала. Одним словом, такая вышла умница-разумница, что ни разу не испробовала на своей спине хозяйской плетки, а выросла — так Афимья Лукьяновна наградила ее приданым, выдала замуж за Федюшку, того самого Федюшку, который когда-то способствовал побегу Любы. Он теперь давно уже забыл и хитрость этой красавицы, и ее самое и жил себе припеваючи у Перхуловых — сделался ближним и доверенным человеком Ивана Онуфриевича.