Иван Наживин - Распутин
Дня через три граф Михаил Михайлович поехал к графу Ивану Андреевичу понаведаться о деле. Тот только руками развел: комиссия отказала наотрез… И в интимной беседе он поведал графу, что у него много очень, очень сильных врагов, и осторожно намекнул, что решающую роль в деле сыграло… известное лицо. Граф Михаил Михайлович был в бешенстве, но сделать было уже ничего нельзя. Пока слухи о провале его дела не распространились еще, он выгодно продал свое имение ожидавшему покупателю, прибрал денежки к сторонке и осторожно, но ядовито и крепко повел в Петербурге кампанию против всесильного временщика. Его отношения с сестрой и Штиреном были теперь очень натянуты…
XXIX
МЕДНЫЙ ВСАДНИК
Митрич, вернувшись в Окшинск, поселился опять на прежней квартирке и стал ждать весны, чтобы начать поиски подходящей земли, по возможности недалеко от города. Одному селиться ему было там боязно, как с виноватой улыбкой говорил он, и он все подговаривал своих приятелей на совместное поселение. Ни о каких общинах и артелях он и не думал — сохрани Бог: он был индивидуалист… — но рядышком, независимо один от другого, поселиться было бы хорошо. Мечта эта очень пленяла и затуманившегося Евдокима Яковлевича — Дарья стала покрикивать на детей, грубить матери и, чуть что, хлопать дверями, да и солдаты по-прежнему не оставляли ее своим вниманием, хотя и держались поаккуратнее… — но у него не было за душой и гроша. Григорий Николаевич тоже был не прочь иметь где-нибудь свою келийку, как говорил он, но теперь ему надо было ехать в Самару, куда его звали его приятели-сектанты. Соблазняла деревня и Евгения Ивановича, но и он до весны ничего не хотел решать окончательно, тем более что всех группировавшихся около редакции очень захватил проект, предложенный Сергеем Терентьевичем, основания при газете хотя бы небольшого народного книгоиздательства. Все наличные издательства такого рода не удовлетворяли Сергея Терентьевича, во-первых, потому, что все почти они в большей или меньшей степени были заражены направленчеством, а во-вторых, все страдали интеллигентским пороком неумения говорить с народом на понятном народу языке, и одни писали на интеллигентском жаргоне, а другие на каком-то поддельном языке, который они искренне считали за народный. Ему хотелось дать народу, во-первых, просто здоровое чтение, без всяких указок, а во-вторых, пустить в деревню целый ряд хороших руководств по всем отраслям сельского хозяйства и вообще крестьянской жизни… Издание таких книжек в провинции значительно удешевило бы их и тем сделало бы их доступнее народу. Была у него еще одна цель при основании этого дела, но о ней он не говорил никому: желание избавиться от цензуры тех редакций, в которых он работал и которые не давали ему никак говорить то, что он считал нужным сказать…
Вся редакция «Окшинского голоса» горячо отозвалась на этот проект, и проект этот стал в ее разработке неудержимо расширяться, так что практичному Сергею Терентьевичу приходилось всячески сдерживать пыл своих городских друзей. И Миша требовал непременно, чтобы издательству дано было наименование «Набат», «Призыв», «Сигнал» или вообще что-нибудь такое боевое, но Сергею Терентьевичу сравнительно легко удалось отстоять придуманное им название «Улей».
Было решено, что Евгений Иванович и Сергей Терентьевич, пользуясь зимним отдыхом, съездят на разведку в Москву и Петербург: как лучше устроиться с бумагой, где дешевле купить шрифты, какие тиражи удобнее ставить, как организовать распространительный аппарат и прочее.
И вот уже четвертый день они жили в Петербурге. Сергей Терентьевич спокойно и ровно, но с полным усердием с утра влегал в деловой хомут и до позднего вечера ходил и ездил по городу, налаживая дело, а Евгений Иванович, как обыкновенно, скоро от людей устал и, как всегда, заскучал, и его начали осаждать сомнения. И вот, чтобы отдохнуть от деловой беготни, а в особенности от людей и побыть одному, подумать, он, заложив руки за спину, медленно шел огромным оживленным городом куда глаза глядят, мало беспокоясь о том, что вокруг него происходило.
Он думал о вчерашней беседе с Сергеем Васильевичем Станкевичем, которого он навестил и который очень охотно согласился работать в их книгоиздательстве по историческому отделу. От Сергея Васильевича он узнал, что коммуна «Живая вода» влачит самое жалкое, почти нищенское существование: Евгения Михайловна вдруг начала писать почему-то мужу — правда, на вы, и не пускаясь в область личных дел и чувств. Она писала, что людей приходит очень много, но столько же и уходит, что производительной работы коммуна не производит, а вся энергия уходит на принципиальные разговоры да ссоры. «Деньги все уже иссякли, быстро нарастают долги, и какая-то невидимая петля стягивается все уже и уже…» — писала она.
«Вот так и во всем и всегда… — думал Евгений Иванович. — Задумано, кажется, хорошо, а как только начинается практическое дело, так все рушится, а если не рушится, то энергия, затрачиваемая в дело, никак не вознаграждается практическими достижениями. На холостом ходу интеллигентская мысль работает, кажется, великолепно, а как только от маховика ремень перебрасывают на станок дела, так и начинает заедать…»
Он поднял глаза и даже вздрогнул: посреди широкой и теперь пустынной площади на тяжеленной каменной скале пред ним вздыбил на могучем коне Медный Всадник. Он остановился, невольно любуясь удивительным памятником, и мысль его вдруг забила, как сильный ключ.
«Вот ты умел работать, вот ты знал, чего ты хочешь, и умел достигать полного осуществления твоих желаний, — думал он, обходя памятник со всех сторон, и наконец, остановившись спереди и неотрывно глядя в лицо Медного Всадника, продолжал: — Да… И этой вот безмерной, нечеловеческой волей твоей ты меня, жалкого мыслящего червя двадцатого века, давишь. Да, давишь, давишь!.. Я невольно люблю тебя за беспримерный размах твой, за твою сказочную мощь, за этот прекрасный город-мечту, вставший из гнилых болот, за многое люблю, я удивляюсь тебе, я почти благоговею пред тобою, но в то же время ты угнетаешь меня… И вот я, думающий пигмей, наедине хочу высказать тебе те сомнения, которые возбуждают во мне твои подвиги, великан…
И не в одном мне, нет. Ибо если одни говорят, что этот дивный город твой — окно в Европу, в которое ты пустил в тесные терема старой Руси живой, холодный и бодрящий воздух с западных морей, то другие проклинают тебя за то, что дерзкий шаг этот твой убил душу старой Руси и заразил ее духом чужеземным, ей вредным. И сама эта спорность в оценке заставляет меня опасливо насторожиться. Кто из спорящих прав, я — прямо говорю тебе — не знаю, но… И во всяком случае можно было беззаботно верить в спасительность окна тогда, когда мы плохо знали, что было за окном, но теперь, когда мы знаем доподлинно, что ничего такого особенного человек и там не выдумал, что и там нарастает протест против всего сущего, мы имеем некоторое право, по крайней мере, не переоценивать значения этого окна…
Но ты все же прорубил окно. Так. А вон неподалеку от твоего прекрасного, но дикого монумента — ведь он наглядно показывает, что ты скачешь в пропасть, — ходит и мерзнет солдат, один из многих миллионов солдат тобою созданной армии, и я не поручусь за то, что он грамотен, я не поручусь за то, что он знает о тебе что-нибудь, кроме тех жалких анекдотов, которые продаются за копейку и в которых деяния твои приравнены к толковому соннику и к плоским шуткам твоего шута Балакирева. А ведь окно прорублено уже двести лет! Ты скажешь, что не виноват ты в том, что мы, слабые потомки, пигмеи, не довершили подвиг твой. Конечно, я и не виню тебя нисколько. Но как же судить о дереве, если не по плодам его?
Ты, не жалея ни сил, ни пота, ни крови, не пожалев даже единственного сына своего, основал этот город, полночных стран красу и диво, и чудо-империю, захватившую собой чуть не полмира. Ты согнал — как сгоняют скот, как сгоняли в старину фараоны рабов на постройку пирамид — бесконечные тысячи твоих подданных и не сваями, но их костями укрепил ты нездоровые топи эти, и не железными скрепами, но опять-таки костями и кровью Полтавы закрепил ты фундамент твоей империи. И они, не понимая даже и отдаленно мечты твоей, в тяжких трудах и страданиях покорно полегли ради нее костями. А они были живые люди, и у них были детки, и им хотелось жить и радоваться. Ты не пожалел их, ты не жалел ничего, ты не жалел себя: я знаю о прекрасных — несмотря на весь мой скептицизм — словах твоих под Полтавой, я знаю о твоих заботах, когда погибал ты в твоем прутском походе: везде и всюду ты был грандиозен, и везде и всюду на первом месте была у тебя дума: «Была бы счастлива Россия!» Но стала ли она счастлива, вот в чем главный вопрос, вопрос ужасный, ибо… ответ на него уничтожает все дело твое и уничтожает тебя. Нет, счастлива она не стала! Едва ты мер, как в том вон сумрачном дворце над светлой Невой одна блудница сменяла другую только для того, чтобы ее сменил пьяный выродок и сумасброд, а на смену Стеньке, с которым едва-едва справился твой отец, явился Емелька, с которым едва справилась та, которая воздвигла тебе этот сумасшедший — прекрасный, но сумасшедший — памятник, которая переписывалась с философами-радикалами одной рукой, а другой рукой раздавала в рабство сотни тысяч крестьян, которая утопала в роскоши неимоверной, в то время как по всей России скакали пушки с зажженными фитилями, чтобы усмирять бунтующих мужиков. Сто лет спустя на площади перед твоим сенатом безграмотные солдаты под залпами картечи приветствовали кликами жену царевича, Конституцию, и десятки лет под глазами твоих потомков и наследников томились в казематах заложенной тобой крепости сотни протестантов, и сходили с ума, и перерезывали себе горло обломком стекла, и сжигали себя живьем…