Теодор Парницкий - Серебряные орлы
Никогда еще не было такое с Аароном, когда он почувствовал, что не с папой он сейчас сердцем своим и мыслью, а против него, с аббатом Львом, на мольбы которого о милосердии к Болеславу Ламберту папа Сильвестр ответил холодным и непреклонным: "Нет".
— Можно ли незрелого юнца заточать вопреки его воле в суровую обитель или в темницу? — спрашивал аббат Лев.
— А тебя, отец Лев, спрашивали, хочешь ли ты стать монахом? — пожал плечами папа. — Когда меня мальчишкой отдавали в монастырь святого Геральда, что-то никто о моем согласии не заботился. А разве я сейчас жалею, что стал монахом? Впрочем, взглянем на стоящего вот тут Болеслава Ламберта: разве он не носит уже давно монашеское одеяние, которое сейчас на нем видим? Неужели ты, преподобный аббат, думаешь, что лишь в твоем монастыре подходящее место совершенствоваться в божественном младшему из сынов новокрещенного князя? Разве сам наш вечный император не мечтал о заточении у Ромульда? Неужели, отец Лев, ты можешь угадывать неисповедимый промысел господний? Тогда ты умнее меня. Я не могу столь дерзостно сказать о себе, что наверняка знаю, наверняка угадываю, что то, что ты называешь темницей, не окажется вратами, ведущими темного польского княжича к престолам превыше всех княжеств мира сего, может быть, и Петрову престолу…
Они стояли в колоннадной галерее Латеранского дворца. Было холодно, на гравии двора белели пласты снега, который выпал в самый канун празднеств в честь Ромула. Дадо, гневно топая и ударяя шпорами, мешал снег с грязью.
Он злился на аббата Льва — он, Дадо, пришел сюда не умолять, а требовать, грозить. Привел с собой авентинского аббата, чтобы его голосом, не знающим ни тревоги, ни колебаний, напомнила церковь наместнику Петра о своей — а вовсе не Болеслава Ламберта — обиде. Чтобы припомнил, что князь Мешко, новокрещеный, принес в дар святому Петру почти все польские земли.
— Ворошишь, Дадо, то, что уже мой предшественник давно похоронил в могиле забвения, — резко сказал Сильвестр Второй. — Неужели ты думаешь, глупый старец, что я не догадываюсь: не об обиде, нанесенной святому Потру, речь идет, даже не об обиде родичу, а свою обиду ты имеешь в виду?.. Не можешь снести, что император отобрал у тебя серебряных орлов и вручил их польскому князю… А кто тебе дал право оспаривать справедливость императорских решений?
— Кто дал, спрашиваешь? — дико завопил Дадо. — Кто? Моя благородная кровь дала мне право, кровь моего племени! Позор такой империи, которая подрубает столпы, на которых вся мощь, да что там, все существование ее держится! Позор советникам, которые склонили юную, незрелую мысль императора, чтобы тот отнял у благородного германского племени серебряных орлов и вручил их варварам, у которых само племенное имя означает раба… Позор, трижды позор!
— Я не слышал, Дадо, как ты крикнул: "Позор"! Будь осторожен, а то ведь услышу!
— Можешь слышать. Я и хочу, чтобы ты слышал. Я и самому Оттону могу бросить в его детское лицо, в его женское лицо: "Позор!" Я не боюсь, никого не боюсь. Слышишь? Не боюсь.
— Одна смелость не рождает мудрости, Дадо, а ведь только мудрость правит людьми. Ты христианин, Дадо?
— Не ко мне, а к своим слюнявым ученикам обращайся с такими пустыми вопросами, прославленный учитель риторики! Ты же хорошо знаешь, что даже об отце прадеда моего никто бы не посмел сказать: новокрещеный.
— А если ты христианин с прадедовских времен, то почему не помнишь слов апостола, благородный князь? Слов, что нет ни грека, ни иудея, ни скифа, ни варвара. Разве не равняет всех вода крещения и огонь веры? Разве не знаешь, что милость искупления и милость мудрости — милость сына и милость духа — превращает народы рабов в народы господ?
Дадо презрительно засмеялся:
— Где уж мне тягаться в риторике с тем, кто победил самого Отрика?! Говори себе красиво, говори цветисто — послушаю: люблю риторов. Но куда больше люблю свою рыцарскую честь, люблю кровь своего рода и своего племени, благородную кровь. Святейший отец может заточить меня в темницу за богохульство, я не боюсь, все равно крикну в глаза: еще до того, как святая вода оросила мне голову, в моих жилах уже текла благородная кровь. Будь здоров! Ты спрашиваешь, христианин ли я? Да, святейший отец, — и такой, что хорошо запомнил слова спасителя нашего: отряхните от ног своих прах того дома, где позорят вашу честь… Не увидите вы уже меня в Риме, который оскорбил свое тысячелетнее величие тем, что отдал серебряных орлов в руки сына ново-крещеного князя, в руки сына племени рабов… А уж там, на Эльбе, я хорошенько присмотрю, чтобы Рим никогда не увидел в своих священных пределах шутовского патриция. Одно только хорошенько запомните, цветистые риторы, воскрешатели трупов, которые уже давно обратились в прах: бесчестя меня и мою благородную кровь, вы бесчестите весь род саксов, а бесчестя род саксов, вы бесчестите все германские народы. А что такое империя без могущества германцев? Пляска безумного под греческую дудку?
И он удалился размашистым шагом, гневно позвякивая железом. Папа следил за ним с улыбкой, отнюдь не сердитой.
— Мог бы стать неплохим учеником в школе риторики. А стал лишь надутым пузырем, который распирает благородная кровь.
И, обратившись к прислонившимся к могучей колонне Аарону и архиепископу Арнульфу Каролингу, добавил еще веселее:
— Если бы греки вот так лихо разговаривали, как германцы, через год-другой наш император сидел бы уже на троне базилевсов.
И тут же перестал улыбаться, обратив серьезное и озабоченное лицо к аббату Льву.
— Ты любил как родного брата епископа Адальберта-Войцеха?
— Любил, святейший отец, по…
— Ты чтишь отца небесного за то, что он удостоил Адальберта мученическим венцом?
— Чту…
— Ты питаешь благодарность наместнику Петрову, который по наитию от духа святого познал, что господь причислил мученика к лику святых, приказал чтить его святость во всех церквях мира сего?
— Вся церковь покорно благодарит тебя за это, святейший отец.
— А кто дал возможность Адальберту приобщиться к благодати мученичества? Не Болеслав ли, польский князь, ревностный поборник святой веры и несокрушимый ее защитник, щедрейший основатель епископств и храмов, сильный друг и преданный слуга императорской вечности? И ты, Лев, хочешь, чтобы я у такого человека отнимал могущество, направленное на добро, и передал его в слабые руки подростков?
— По справедливость, святой отец?
— О какой справедливости ты говоришь, отец Лев? О справедливости раздела наследственных владений? Императорскому суду подлежат эти дела, а не папскому.
— Все в мире подлежит папскому суду.
Герберт усмехнулся:
— Когда нибудь, может, так и будет, отец Лев. Да только не при нашей жизни. Неужели тебе не известно, преподобнейший аббат, что наш император, который почитает свое величие за частицу божественного величия, даже за Петровым престолом не при-знает права управлять теми владениями, которые император Карл, могущественный предок моего дорогого гостя архиепископа Арнульфа, подарил святому Петру? Когда я брал в руки золотой ключ от царства небесного, только восемью графствами изволила одарить Петров престол императорская вечность…
— И Петров престол не борется за свои права?
В голосе аббата Льва звучало пренебрежение, чуть ли не презрение.
Герберт вновь усмехнулся и взял Льва под руку.
— Когда-то, много лет назад, — сказал он весело, даже как-то легко, — вот этот стоящий здесь архиепископ Арнульф, а ныне верный сын мой и друг, а тогда враг, вместе с братом своим князем Карлом захватил меня в свои руки и принудил исполнять службы, к которым у меня вовсе не было желания. Я тогда терзался, приходил в отчаяние, искал помощи в писаниях старых мудрецов. Никто из них мне тогда не помог, только Теренций, комедиограф, вот что он мне шепнул: "Когда не можешь достигнуть того, чего хочешь, хоти того, что можешь достигнуть".
"Григорий Пятый сказал бы иначе, — промелькнуло вдруг в голове у Аарона, — он бы крикнул: "Война войне!""
— Я вовсе не стремлюсь отобрать у императорского величества право судить и вершить судьбы княжеств мира сего, — продолжал Сильвестр Второй. — А впрочем, — добавил он совершенно иным тоном, почти строгим, близким ко гневу, — если вы говорите, что польская земля, подаренная новокрещенцем Мешко святому Петру, подлежит суду наместника Петра, то я уже все рассудил: нет более достойного владыки на этой земле, чем Болеслав Первородный. И слава государю императору, что он именовал такого мужа патрицием империи! Мужа, который многие народы из не измеренных пределов, утопавших доселе во мраке язычества и варварства, ведет сразу двумя светлыми путями: к небесам, чтобы там они, по словам господа, заняли достойное место подле Авраама, Исаака и Иакова, — на земле же к достойному единению в благословенном лоне Священной Римской империи, о которой кичливые саксы и франки дерзко мыслят, что она является не чем иным, как всего лишь благозвучным придатком к германскому королевству.