Валентин Пикуль - Через тернии – к звездам. Исторические миниатюры
– Отрезанный ломоть к хлебу не прильнет, – говорил он.
Полковник А. К. Гриббе, служивший в военных поселениях, пишет в мемуарах, что однажды в Новгороде, когда он шел через мост на Софийскую сторону, его окликнул странный человек – не то чиновник, не то помещик, в коричневом засаленном сюртуке. “Вглядываюсь пристальнее – лицо как будто знакомое, с красивыми когда-то чертами, но теперь опухшее и загорелое, вдобавок – через всю левую щеку проходит широкий рубец от сабли”.
– Не узнаешь? – спросил он, придвигаясь к Гриббе.
Это был Шумский, который рассказал о себе:
– Отдал меня Аракчеев под опеку к такому же аспиду, каков и сам, к вице-губернатору Зотову, но я до него скоро доберусь. Меня, брат, с детства тошнит от аракчеевских ранжиров…
Будучи в казенной палате на службе, Шумский запустил медную чернильницу в губернского сатрапа Зотова, который “уклонился от этого ядра, и чернильница, ударившись в подножие царского портрета, украсила чернильными брызгами членов губернского присутствия, кои, стараясь вытереться, еще больше растушевали свои прекрасные физиономии”. Аракчеев вызвал Шумского в Грузино:
– Хотя, сударь, вы и подкидыш, но ваше имя столь тесно сопряжено с моим, что, позоря себя, вы и меня оскорбляете. Предлагаю одуматься – помолитесь-ка за меня в Юрьевском монастыре!
Архимандритом там был знаменитый мракобес Фотий, человек нрава крутейшего, носивший вериги под рясой, а монастырь Юрьевский славился тюремными порядками. В такое-то чистилище и угодил Шумский, где “как опытный мастер скандального дела он постарался расположить в свою пользу многих иноков”. Затем, когда большая часть монахов была на его стороне, Шумский затеял бунт… До Фотия дошел замысел Шумского: разбежаться что есть сил и повиснуть на бороде архимандрита, не отпуская ее до тех пор, пока Фотий не облегчит режима в обители. Страх был велик! Фотий нажаловался Аракчееву, а тот переправил “сынка” в монастырь Савво-Вишерский, где настоятелем был Малиновский, человек начитанный и умный, но пьяница первой руки. Вскоре настало в монастыре такое согласие – наливает отец настоятель рюмочку, но не пьет:
– А где послушник Мишель? Без него скушно…
Наливает в келье рюмочку Шумский и тоже не пьет:
– Где этот зверь-настоятель? Чего не тащится в гости?..
Кончилась эта монастырская идиллия тем, что однажды Малиновский с Шумским клубком выкатились в церковь из кельи – к вящему соблазну черноризников и черносхимников, взыскующих жизни праведной в затворении от мира грешного. К чести Малиновского надо сказать, что он виновных не искал, а графу Аракчееву доложил честно:
– Лукавый попутал – оба мы хороши были!..
В апреле 1834 года, воскликнув: “О проклятая смерть!”, граф Аракчеев умер, а Шумский бежал из монастыря. Долго его потом не видели. Наконец объявился: заросший бородой, в армяке мужичьем, с плетью в руке, он служил ямщиком на дальних трактах. Если полиция вмешивалась в его действия и желала “маленько поучить”, Михаил Андреевич распахивал на себе армяк, а под ним сверкали боевые офицерские ордена:
– Дворянин, как видите! Сечь меня, увы, нельзя…
Вскоре он снова пропал и обнаружился в Соловецком монастыре, куда был водворен по высочайшему повелению “без права выезда оттуда”. Бежать с острова невозможно, но Шумский все же бежал и вдругорядь появился на пороге полковника А. К. Гриббе:
– Здравствуй, друг! Помнишь ты меня в мундире флигель-адъютанта, а теперь полюбуйся, каков я в мужицкой рубахе. Эх, жаль, что потерял ямскую шляпу с павлиньим пером… Уж такое красивое было перышко! Кто я? Теперь я беглец, бродяга. Ушел тайным образом, от самого Белого моря питался Христовым именем… Где копейку дадут, где хлебца отломят… Вот и возвратился я на родимое пепелище, в свои пенаты… Один! Совсем один…
Гриббе из своего гардероба мог дать ему только дворянскую фуражку с красным околышем, но Шумский отверг ее:
– Не смеши ты меня, полковник! Каков же я станусь – при бороде и армяке с дворянской фуражкой на голове… Прощай, брат! Вряд ли мы когда свидимся. Пойду по Руси странничать…
“С тех пор я ничего уже не слышал о Шумском, – писал в 1875 году полковник в отставке А. К. Гриббе, – и не знаю, жив ли он теперь или давно погиб где-нибудь на большой дороге”. Между тем Шумский снова попался властям, которые вернули его в стены Соловецкой обители. Сохранилось его письмо от 1838 года к императору Николаю I, в котором он просил избавить его от монашества, но царь распорядился держать его в келье, а за прошлые заслуги на Кавказе велел выплачивать пенсию как отставному офицеру… Шумский в 1851 году серьезно заболел, и монахи переправили его для лечения в Архангельск, где в городской больнице он и скончался.
Правда, есть глухие сведения, будто он умер не в Архангельске, а на Соловках в 1857 году; когда англо-французская эскадра вошла в Белое море, чтобы бомбардировать стены Соловецкой цитадели, Михаил Андреевич Шумский – уже старик! – вспомнил былое, когда считался неплохим артиллеристом, и под его руководством древние монастырские пушки отвечали на залпы иноземной эскадры…
Но этот факт я оставляю без проверки!
Тот же полковник А. К. Гриббе писал о Шумском:
“Из него мог бы выйти человек очень дельный и полезный для общества; при отличных умственных способностях, в нем было много хороших сторон – он был доброй и чувствительной души, трусость ему была чужда, а смелость его граничила с дерзостью, доходя иногда до безумия. Шумский погиб в том всероссийском горниле, в котором гибнет столько человеческих личностей, нередко очень даровитых”.
Печальный рассказ предложил я тебе, читатель!
Полезнее всего – запретить!
Смею думать, русская цензура убила писателей гораздо больше, нежели их пало на дуэлях или в сражениях. Тема подцензурного угнетения писателя дураком чиновником всегда близка мне, и я дословно помню признание Салтыкова-Щедрина, столь обожаемого мною: “Чего со мной не делали! И вырезывали, и урезывали, и перетолковывали, и целиком запрещали, и всенародно объявляли, что я – вредный, вредный, вредный…”
“И заметьте себе, – подхватил Стасов в статье о Модесте Мусоргском, – урезыванье никогда не распускает свою безобразную лапу над вещами плохими, посредственными. О нет! Урезывателю подавай все только самые талантливые, самые крупные, самые оригинальные куски – только над ними ему любо насытить свою кастраторскую ярость. Ему надо здоровое, чудесное, животрепещущее мясо, полное силы и бьющей крови!”
Вот как живописно отзывались великие о цензуре…
Не желая залезать в непролазные дебри прошлого, напомню, что в 1794 году рукою палача сожгли “Юлия Цезаря” Шекспира (в переводе Карамзина), а при Павле I был запрещен даже “Гулливер” Дж. Свифта. Пушкин тоже немало страдал от засилья цензуры, и, думаю, начать придется именно с него, хотя далее речь пойдет совсем о другом человеке…
27 мая 1835 года поэт представлялся великой княгине Елене Павловне, женщине умной и образованной. Об этом он извещал жену: “Я поехал к ее высочеству на Каменный остров в том приятном расположении духа, в котором ты меня привыкла видеть, когда надеваю свой великолепный мундир. Но она так была мила, что я забыл и свою несчастную роль, и досаду. Со мною вместе представлялся цензор Красовский…”
Великая княгиня сказала этому живоглоту:
– Вероятно, вас немало утомляет обязанность читать все, что появляется средь новой литературы?
– Да, – согласился Красовский, – это занятие нелегкое, паче того, теперь нет здравого смысла в том, что пишут.
“А я стою подле него”, – сообщал Пушкин жене. Но великая княгиня сама поняла несуразность подобного ответа; Пушкин в дневнике отметил, что Елена Павловна поспешила отойти от Красовского подальше, нарочно заговорив с поэтом о Пугачеве…
Я достаточно извещен, что у нас писать о цензорах не принято, но, смею надеяться, современные цензоры не обидятся, если я загляну в преисподнюю, где в поте лица трудился их достойный предтеча – Александр Иванович Красовский.
Время было под стать его мракобесию – время Николая I, о котором Герцен справедливо писал: “Николай Павлович тридцать лет держал кого-то за горло, чтобы тот не сказал чего-то…”
Чтобы не сказал лишнего, добавлю я от себя!
Грешен, люблю начинать с конца – с могилы героя.
Раскрываю второй том “Петербургского некрополя” и на 513-й странице нахожу искомого мною прохвоста. Вот он: Красовский Александр Иванович, тайный советник, председатель Комитета иностранной цензуры, 19 ноября 1857, на 77 году жизни.
Вышел он из семьи благочинной; отец его, протоиерей Иоанн, был духовным собеседником императора Павла I, служил сакелларием (смотрителем) придворной церкви; ученый священник, отец Иоанн оставил свое имя в русской этимологии, за что и попал в члены Российской академии. Отпрыск этого почтенного лингвиста, воспитанный в страхе Божием, сначала подвизался в амплуа переводчика, затем был библиотекарем, а в 1821 году заступил на пост цензора и с этой стези уже не свернул, обретя славу самого лютейшего скорпиона. Сначала он служил в цензуре внутренней, досаждая писателям придирками такого рода, которые служили пищей для забавных анекдотов.