Руфин Гордин - Василий Голицын. Игра судьбы
— Отчего это! Ты царь, старший царь!
— Какой я царь! Не умудрил меня Господь. Не царь я, молитвенник я, смиренник у Бога.
— Тебя венчали царским венцом пред боярами, пред всем земством — должен ты это понять! — напирала царевна. — И воля твоя, и слово твое должно быть твердым, царским. Ты в ответе пред всеми нами, пред Милославскими. Ты обязан нас всех заборонить!
— Не могу я, сестрица, — упавшим голосом отвечал Иван. Видно было, что он с трудом переносит попреки Софьи и возлагаемые на него обязанности и упования. — Хочу в монахи.
— Да как тебе не стыдно! — взъярилась Софья. — Мы тут все пропадаем, а царь в монахи норовит уйти! — И, сбавив тон, сменив его на просительный, стала умягчено просить: — Ну поднапружься, дорогой братец, повелитель наш. Скажи Петруше с твердостию: не согласен я. Род Милославских — род старинный, первенствующий, его никак неможно умалить. И про меня скажи: что ежели он против моего правления, то пусть меня почетно поминают как прежде в церквах, пусть мои заслуги громогласно признаны будут. Меж тем он намерен отправить меня в монастырь. Да я такого позора не снесу. И как он осмелился сестру свою назвать «зазорною особой»! Как ты, дорогой братец, это стерпел?
Господи, что они все хотят от него? Чего напустились? Да что он, хоть и царь, может? Нету у него ни сил, ни соображения идти противу кого-нибудь. Неужто они все не видят, каков он в миру? Да, сидел на царском месте. Головою качал, когда его спрашивали. А то и отговаривался: я-де как брат Петр. Спросите у брата Петра. А коли на бумаге, то я согласен. Я подпишу. И ставил, верней выводил, свое имя. Да притом там, где дьяк либо окольничий уставляли его руку с пером.
Избрали его царем по воле сестрицы Софьи. Самому такое и в голову не приходило. Голова худо мыслила. С той поры он все делал, что сестрица наказывала. А ей князь Василий Голицын — светоч мудрости и разумения. Когда призывали ко служению царскому да облачали в златотканые одежды и сажали рядом с братцем на тронное кресло, он и сидел, как статуй, и рта старался не раскрывать. А когда его спрашивали о чем-нибудь, он кивал головою, мол, верно, мол, согласен. Или напротив — нет, не согласен.
Царь Иван был малость тугоух. Он худо слышал, о чем говорили вдали от него. Либо толкач, переводивший речи заморских послов, либо дьяк, докладывавший о каком-нибудь деле. А уж видел совсем плохо. Проще сказать, почти совсем ничего: тяжелые опухшие веки с трудом приподымались и почти тотчас упадали. Иным казалось, что царь Иван либо спит, либо дремлет; он не спал, нет, он ловил доносившиеся до него невнятные звуки и время от времени покачивал головой. Он во всем полагался на брата Петрушу, который был смышлен и речист, равно и на ближних окольничих, которые в сложных случаях нашептывали ему на ухо — левое, правым он вовсе отупел. И он послушно выговаривал то, что надобно было.
Он был царь поневоле. И чем долее приходилось ему сиживать на царском месте, тем ясней понимал он, что впрягся не в тот воз, что он ему и не по нраву, и не по силам, более всего ему хотелось проводить дни в благой церковной тишине, среди ясноглазых иконных ликов, дышать благостным духом елея и ладана и молить чтимых святых о ниспослании благодати, поначалу он молился об исцелении от многих недугов, всем сердцем веря, что эти чистые молитвы дойдут до Господа и он внемлет и ниспошлет. Но проходило время, а все оставалось по-прежнему.
Он напрягался, думая, что чувства затупились, и улучшение произошло, прислушивался к себе, потом стал спрашивать царицу Парашу, не замечает ли чего. Она гладила его по голове, ровно дитя покорное, и отвечала всякий раз: «Медлит Господь Всеблагий, но беспременно услышит, господин мой великий».
— Но когда же, когда? — нетерпеливо вопрошал он.
— Бог терпел и нам велел, — каждый раз одинаково отвечала царица, — терпи и ты, государь мой.
— Я терплю, сколь могу, — покорно отвечал он. И молился еще истовей, шевеля окостеневшими губами, проводил перед иконами большую часть своего времени. Собственно, вся его жизнь проходила в церкви либо в моленной. И в конце концов понял, что место его в монастыре, что никакой он не царь, а молитвенник. А истинный царь есть братец Петруша. Вот и пусть царствует. И как-то, в Грановитой палате, средь жары и духоты июльского дня, благовонных курений и немытых тел, тягостных одежд, взмолился:
— Братец, отпусти ты меня, ослобони от тутошних сидений. Решай все сам, как чему быть в государстве. Тебя Господь для сей службы вразумил да наставил, а мне все это в тягость. Муки приемлю…
— Возроптал, значит, — усмехнулся Петр. — Я-то не прочь, я-то управлю. А вот сестрица наша — стерпит ли?
— Упрошу ее смириться, — торопливо заговорил Иван. — Недужный я, не годный для служения.
И вот теперь здесь в Измайлове, в собрание Милославских, царь Иван заговорил, а лучше сказать, взмолился:
— Отпустите вы меня, потому что никаких моих сил более нету. Не могу я царствовать, не хочу. Ни во что встревать не хочу. Нету моей мочи, нету!
И таков это был отчаянный вскрик, что все вздрогнули, а царевна Софья зарыдала. Наконец-то дошло до царевны, что еще одна дотоле казавшаяся ей надежной опора рухнула. И что брат Иван не только не захочет, но и не сможет замолвить за нее слово пред непреклонным Петрушкой.
— Что же нам делать? — произнесла она растерянно. Впервые видели ее неуверенной, впервые голос ее звучал не властно, повелительно, а просительно.
Вопрос повис в воздухе. Все были обескуражены. Более всего, разумеется, отречением царя Ивана, на слово и покорность которого все Милославские уповали.
Как же так, думал каждый из них. Отказаться от царского венца, от престола так, за здорово живешь! И что теперь будет, коли и царь Иван, и царевна Софья останутся безвластны? Ясное дело: все важнейшие должности в государстве захватят Нарышкины. И полное умаление Милославских неизбежно. Царь Петр лишен всякой чувствительности, он в ладу только с тетками — Михайловнами. Зато в Кукуе он свой, желанный человек.
Там он прост и добросердечен.
К кому воззвать? Царевну Софью все жалели: упадала на глазах, можно сказать, из князи в грязи. Таковая же участь ожидала, как все считали, и князя Василья Голицына.
Но к кому все-таки воззвать? К Господу взывали. К Пресвятой Богородице взывали. К небесной покровительнице царевны — Софии Премудрости Божией — взывали, к Николаю Угоднику взывали… Можно ль перечислить всех святых, к коим царевна обращалась за покровительством и помощью? А ведь была еще нечистая сила, о которой Софья зареклась поминать: был Гермес Трисмегист с его заклятьями, был Вельзевул, был Люцифер… Были бабки-ведьмы, бабки-зелейницы, были колдуны, якшающиеся с домовыми, лешими, водяными и иной нечистью.
И ничего не помогло, ничего не сдействовало. Словно над Петрушкой и царицей Натальей, ненавистной мачехой, был простерт какой-то защитный покров.
Князь Василий посмеивался над упованиями царевны, а она верила, верила. Сколь добра, денег извела на всех этих служителей нечистой силы. И все напрасно. И однажды призналась князю:
— Изверилась я и в святых заступниках, и во вражьей силе. Ничего этого нет, а есть слепая судьба. Каково она распорядится, так тому и быть. И напрасны все моленья. К кому бы я ни обращалась — все глухи. И высшие силы, и человеки…
— Человеки, положим, тебя услышали, коли слушали. Но остались равнодушны к твоим просьбам. Стало быть, не тронули их твои моления, не те слова ты подобрала.
— Какие же еще слова, — угрюмо отвечала Софья. — Самые что ни на есть жалостливые… И грозилась, что пойдем мы просить милости у иноземных християнских королей, навсегда покинем Москву. Уж чего жалостливей: царское семя взойдет на чужой земле. И что же? Не тронула, стояли, будто каменные, только глазами зырк-зырк. Ожесточились християне, не внимают царской дочери. А кому тогда внимать?
— Душа закаменела у простонародья потому, что закаменела она у его владык. Подумай-ка, вольно ли живется крестьянину в крепости у бояр, у дворян, у жильцов. Я когда-то с братом твоим блаженной памяти царем Федором толковал, что крестьянин должен быть свободен, как должно человеку, а не скоту. Коли станет он трудиться на себя, то вдесятеро больше произведет. Федор, помню, удивился, глаза выкатил и говорит: «Да ты в своем ли уме, князь? А как же все — бояре, дворяне? Как же власти? Как же я, царь, и все мои служители?» Стал я ему толковать, что за счет свободного труда умножится и государственный доход, что казна будет в прибытке. «Нет, — говорит, — таковые прожекты мне тошно слушать. Мы, — говорит, — не во Франции какой-нибудь, а в России. Забудь и более не поминай». Я и не поминаю, хоша и не забыл.
— Нету мне более пристанища, — прослезившись, обронила царевна. — Крут, немилостив Петрушка и меня не помилует.