Алексей Шеметов - Вальдшнепы над тюрьмой (Повесть о Николае Федосееве)
Они торопливо и молча пошли по улице. Миновали Золотые ворота, свернули вправо, прошли вдоль Козлова вала до церкви Николая Чудотворца и, оставив её в стороне, углубились в сад. У самого обрыва стояла на столбиках некрашеная изрезанная скамейка, и они сели на неё.
— Итак, что же вы тут заварили? — спросил Николай Евграфович.
— Рассказывай, Вася, — сказал Сергиевский.
Кривошея, облокотившись одной рукой на колено и забрав в горсть бороду, болезненно сморщился. Он долго смотрел вниз, на Клязьму. И всё морщился,
— Василий Васильевич, — сказал Федосеев, — чем вы так расстроены? Не терзайтесь, рассказывайте.
Кривошея снял картуз и положил его на колени.
— Не знаю, с чего и начать, — сказал он. — Понимаете, Николай послал мне из Казани письмо. Оно, видимо, попало в департамент полиции, а оттуда — в губернию. И вот в Никольское нагрянуло начальство. Проверка, обыск. У меня ничего не нашли, но с должности я всё-таки слетел. Неблагонадёжен.
— Николай Львович, — сказал Федосеев, — о чём вы писали?
Сергиевский, всегда такой прямой, по-офицерски бравый, сейчас сидел сутуло и расслабленно.
— Письмо, конечно, было неосторожное, — сказал он. — Я писал о казанской интеллигенции, о её настроении, о тамошних кружках.
— Напрасно так доверяете почте, — сказал Федосеев. — Значит, связь с рабочими у нас оборвалась?
— Нет, Николай Евграфович, не оборвалась, — сказал Кривошея. — В том-то и дело, что не оборвалась. Помните, вы говорили о котле? Так вот, мы разогрели этот котёл. И кажется, перестарались. На фабриках и без того было тревожно. Начиналась холера, ткачи получали письма из деревень, голодающие семьи просили помощи, а тут администрация готовила осеннее снижение расценок. Рабочие кипели злобой. И вот недавно мы бросили в эту бурлящую массу прокламации.
— Вы?
— Одна была брошена московскими народниками. Астырев её написал, друг нашего Златовратского. Другую сочинил я. Отредактировал Иванов. «От рабочих-социалистов». Так мы назвали эту прокламацию. Размножили на машинке. Приехал из Никольского Штиблетов. Помните, я говорил вам о слесаре? Он стал нашим связным. Забрал все экземпляры, увёз в Орехово и распространил. Не знаю, что сейчас там делается. А ну как поднимется бунт?
— Но вы же к этому не призывали?
— Я-то не призывал. Вас тут не было, пришлось обратиться к Иванову, а он, кажется, внёс в эту прокламацию что-то бунтарское. И астыревское «Письмо к голодающим» тоже, по-моему, бунтарское. Я после-то одумался и просто перепугался. Что теперь делать?
— Да, действительно заварили, — сказал Федосеев.
Минуту все трое молчали. Прошумел, прошёлся по липам ветер, несколько жухлых бледно-зелёных листьев упало на траву около скамейки, а один, жёлтый, совсем осенний, опустился на волосы Кривошеи.
Николай Евграфович встал, обошёл вокруг скамейку, остановился и, напряжённо раздумывая, потёр ладонями виски.
— Ехать надо, — сказал он, — немедленно ехать в Орехово. Мы должны предотвратить бессмысленный бунт. Разгромят рабочих. Надо отвести их от удара.
А если они уже поднялись, поможем организовать дружную стачку. Стачку, а не бунт! Понимаете? Медлить нельзя. Едем?
— Николай Евграфович, — сказал Сергиевский, — я собрался в Казань, весной не добил экзамена, хотел закончить сейчас. Отложить?
— Нет, раз собрались, поезжайте в Казань. Познакомьтесь там поближе с марксистами, наладьте хорошие связи, только не доверяйте больше почте.
С Катей Саниной весной встречались? Помогала она?
— Да, помогала. Мы жили с ней на одной улице.
— На какой?
— На Засыпкиной.
— Боже, это улица моей юности! О многом хотелось бы с вами поговорить, но сейчас некогда. Вернётесь — наговоримся. Василий Васильевич, едем?
— Да, едем. Только мне надо забежать домой. Мама будет волноваться. Успокою её, скажу, что еду в гости.
— Хорошо, я зайду к Латендорфу, буду вас там ждать. Кстати, заверну в окружной суд, повидаюсь с Сергеем Павловичем.
Шестернин встретил Николая Евграфовича с бурной радостью. Потом вышел с ним на площадь.
— Ну, как пожилось в деревне? — сказал он, взяв Федосеева под руку.
— Страшные впечатления, но поговорим об этом после. Я еду в Орехово.
— В Орехово? Вы что? — Шестернин остановился. — Орехово наводнено сейчас шпионами. Ожидается бунт, местечко Никольское в центре жандармского внимания. Вас там сразу заметят. Думаете, эти юфтевые сапоги и простенькая куртка скроют вашу интеллигентность? А очки? А куда вы денете своя байроновские грустные глаза? Нет, Николай Евграфович, я вас не отпущу.
— Я не могу оставаться здесь. Назревает дикое событие. В опасности тысячи человеческих жизней.
Шестернин задумался, потеребил свою мужицкую бороду.
— Послушайте, Николай Евграфович, — сказал он, — события вам не остановить, если оно назрело. Вы же марксист и хорошо знаете, что один человек ничего не в силах изменить.
— Да, я марксист, потому-то и не хочу оставаться наблюдателем. Стихия ещё не разыгралась, и её можно направить в русло. Бунт давно изжил себя. Это ваш Иванов бросил в порох огонь. Я еду к рабочим, которые вполне могут понять, как надо ныне действовать. Всего доброго, Сергей Павлович. Спешу.
— Ну что ж, прощайте. Прошу вас, будьте осторожны.
— Постараюсь.
Николай Евграфович пересёк площадь и оглянулся. Шестернин смотрел ему вслед. Откинув полы сюртука и засунув руки в карманы брюк, он стоял у здания губернских присутствий в печальном раздумье. Федосеев махнул ему фуражкой и быстро пошёл по главной улице на Большую Ильинскую.
В доме Латендорфа было необыкновенно тихо. Служанка Авдотья мыла в сенях пол. Она поспешно одёрнула юбку, разогнулась и смущённо улыбнулась.
— Приехали?
— Да, приехал, Авдотья Ивановна.
— Ну и слава богу, а то без вас тут стало тоскливо.
Николай Евграфович вошёл в опустевшие комнаты, и они щемяще напомнили ему минувшую шумную жизнь и старых друзей — беспредельно добрую Машу, милого Костю, наигранно грубоватого Алексея, его чудную сестру и весёлую нижегородскую гостью Соню. Посидеть бы сейчас с ними за чаем и высказать им всё, что накопилось за это время. Ах, жизнь, жизнь! Зачем же она разбрасывает даже самых близких? Неуютно устроен человеческий мир. Всегда в нём чего-то не хватает. И всегда много лишнего.
И люди блуждают, расходятся, разъезжаются. Ладно, не надо так грустно думать. Расстояния но разъединяют людей, если они крепко связаны общими целями. Человечество придёт когда-нибудь к великому объединению. И счастлив тот, кто работает ради этого объединения. Что будет с тобой, Федосеев, если тебя лишить работы? Даже страшно подумать. До сих пор она нигде тебя не покидала. Настоящая работа — всегда борьба, а час борьбы стоит года жизни. Не терять ни одной минуты.
Николай Евграфович собрал книги и вещички, остававшиеся в этой когда-то шумной, а теперь невыносимо тихой квартире, в которой невозможно и суток скоротать. Надо перебираться к Беллонину или в Самару. Вернуться из Орехова и перебраться.
Он приготовил всё к переезду и стал ждать Кривошею. Сперва ходил по тоскливо пустым комнатам, прислушиваясь к своим гулким шагам, Потом открыл окно и облокотился на подоконник. Долго смотрел в ту сторону безлюдной улицы, откуда должен был появиться Василий Васильевич. Тот всё не появлялся.
Что с ним? Может быть, не отпускает Мария Егоровна? Бедная старушка, не уберечь ей сына. Неужели не придёт? Одному в местечке Никольском нечего делать. Можно, конечно, разыскать, скажем, слесаря Штиблетова, но он и говорить не станет с незнакомым. Вася, Вася! Ведь всё полетит. Вырывайся.
Ага, вот он!
Николай Евграфович захлопнул оконные створки и выбежал на улицу.
— Готов, Василий Васильевич?
— Да, готов.
Они ринулись на вокзал, но дневного московского поезда не захватили, и как ни досадно было, а пришлось ждать ночного.
— Выпьем по чашке чаю, — предложил Кривошея. — Посидим, потолкуем, как жить дальше.
Они зашли в буфет, но сразу же повернули обратно, увидев Иванова и Николаева, сидевших в углу за столиком.
— Вот он, патриарх владимирских народников, — сказал Николай Евграфович. — Бросил в порох огонь и спокойненько ждёт взрыва. Сидят, пьют чай, мирно беседуют. А там, может быть, уже громят рабочих… Куда же нам податься?
— Не знаю, — сказал Кривошея.
Они стояли на вокзальной площади и обдумывали, где пробыть до ночи, чтоб никто из тайных наблюдателей не засёк их вместе.
Пошли за город, в лес. Вернулись они оттуда поздно вечером. Зашли в маленький захудалый трактир, поужинали, потом побродили по тёмным окраинным улицам и — на поезд. В вагоне они не говорили, сидели на скамьях друг против друга и думали только о том, что будет завтра в Никольском, а там их ждало что-то очень значительное, и к этому значительному не подходили никакие слова — всё казались слишком мелкими. Тускло светила лампа с чёрным закопчённым стеклом, дремали на скамьях люди, а за окнами простиралась огромная темень, в которой изредка возникали и пропадали какие-то далёкие нездешние огни — из «Одиссеи», сказала бы Аня, как она говорила в ту давнюю казанскую ночь, когда, возвращаясь с вечеринки, увидела под горой, на дальней окраине, чьи-то ещё не погасшие окна.