Джузеппе Томази ди Лампедуза - Гепард
Кончетта не привыкла беседовать с людьми, которых не знала с детства, да и читать она не очень любила, так что не имела возможности приобрести иммунитет к риторике; более того, она легко подпадала под ее чары, бессильная им противостоять.
Растроганная словами сенатора, она тут же забыла ратную историю полувековой давности и теперь видела в Тассони не осквернителя монастырей, глумившегося над перепуганными монахинями, а старого искреннего друга Танкреди, говорившего о нем с любовью и сумевшего через топи времени, которые редко кому из канувших в небытие дано преодолеть, донести до нее, тени, весть от покойного.
— И что же вам говорил обо мне мой дорогой кузен? — тихим голосом спросила она с такой застенчивостью, словно в этом соединении черного шелка и седых волос ожила восемнадцатилетняя девушка.
— Он говорил о вас очень много, почти столько же, сколько о донне Анджелике: она была для него любимой, а вы — образом нежной юности, которая у нас, солдат, так быстро проходит.
Холод снова сжал старое сердце, а Тассони уже обращался к Анджелике:
— Помните, княгиня, что он сказал нам десять лет назад в Вене? — И вновь повернулся к Кончетте, объясняя, что он имеет в виду: — Я приехал туда с итальянской делегацией для заключения договора о торговле; Танкреди гостеприимно пригласил меня жить у него в посольстве, оказав другу и соратнику самый сердечный прием и проявив поистине царское радушие. Быть может, его растрогала встреча с товарищем по оружию в этом враждебном городе, и в те дни он без конца говорил о своем прошлом! В опере, в комнатке за ложей, между двумя актами «Дон Жуана», он со своей неподражаемой иронией покаялся нам в грехе, непростительном, как он выразился, грехе перед вами, да, да, перед вами, синьорина.
На мгновение он остановился, предвкушая эффект, который собирался произвести продолжением своего рассказа.
— Представьте, он признался нам, как однажды вечером за столом в Доннафугате позволил себе сочинить для вас некую байку и одним из героев этой солдатской байки времен баталий под Палермо сделал меня, а вы приняли его выдумку за чистую монету и возмутились, потому что для тех времен, пятьдесят лет назад, такой рассказ был непозволительно смелым. Вы даже сделали ему выговор. «Она, — рассказывал Танкреди, — была так мила, когда сверлила меня гневным взглядом, сердито надув губы, как обиженный щенок, была так мила, что я с трудом сдержался от желания тут же заключить ее в объятия на глазах у двадцати человек и моего грозного дяди».
Вы, синьорина, наверно, этого не помните, а Танкреди, с его добрым сердцем, помнил, хорошо помнил еще и потому, что совершил эту оплошность в тот самый день, когда впервые увидел донну Анджелику. — И он указал на княгиню широким почтительным жестом правой руки в традиции комедий Гольдони, унаследованной сенаторами королевства.
Некоторое время беседа еще продолжалась, однако нельзя сказать, чтобы Кончетта принимала в ней большой участие. В первые мгновения неожиданное открытие, медленно проникнув в ее сознание, даже не причинило ей чувствительных страданий. Когда же посетители уехали и она осталась одна, смысл услышанного постепенно сделался для нее яснее и, следовательно, болезненнее. Она давно уже прогнала призраков прошлого, но они никуда не ушли, они прятались повсюду, придавая горечь еде и уныние разговорам, пусть уже много лет и не показывая своего истинного лица; теперь же оно проявилось в трагикомическом ореоле непоправимых бед. Разумеется, нелепо было бы думать, будто Кончетта все еще любит Танкреди: любовная вечность длится не пятьдесят лет, а много меньше, но подобно тому, как человек, исцелившийся от оспы пятьдесят лет тому назад, носит на лице оспины, хотя, быть может, забыл уже, как он мучился, так Кончетта в теперешней своей гнетущей жизни хранила рубцы своего почти исторического разочарования, исторического настолько, что его пятидесятилетию посвящали официальные торжества. Однако до этого дня, когда она, пусть нечасто, мысленно возвращалась к случившемуся в Доннафугате тем далеким летом, ей придавало сил сознание своего мученичества, чувство незаслуженной обиды, враждебность к покойному отцу, предавшему ее, мучительная любовь к Танкреди, которого уже тоже не было в живых; теперь же исчезали и эти чувства, служившие остовом всему ее образу мыслей; у нее не было врагов, кроме нее самой: свое будущее она погубила собственной несдержанностью, приступом гнева, которым подтвердила принадлежность к роду Салина; теперь, как раз когда воспоминания спустя десятки лет оживали, она лишалась утешительной возможности винить других в собственном несчастье — обманчивого лекарства отчаявшихся.
Если все было так, как говорил Тассони, тогда те долгие часы, что она проводила перед портретом отца, упиваясь ненавистью к нему, то упорство, с каким она прятала фотографии Танкреди, чтобы не возненавидеть и его, были глупостью, даже хуже — жестокой несправедливостью; и ей стало больно, когда она вспомнила, как горячо, как настойчиво Танкреди умолял дядю взять его с собой в монастырь; эта просьба была словами любви к ней, словами непонятыми, обращенными в бегство гордостью, отступившими с поджатым, как у побитого щенка, хвостом перед ее резкостью. Открывшаяся истина накрыла Кончетту своей волной: из вневременной глубины ее существа поднялась черная боль.
Но была ли это истина?
Нигде в мире жизнь истины не бывает так коротка, как в Сицилии: факт случился пять минут назад, а его подлинная суть уже исчезла, скрыта, искажена, задавлена, уничтожена вымыслом и корыстью; стыд, страх, великодушие, недоброжелательность, соглашательство, милосердие, все чувства, добрые и злые, набрасываются на факт и рвут его в клочья: только что он был, и вот уже его нет. Несчастная Кончетта хотела найти истину в невысказанных, а только смутно угадываемых полвека назад чувствах. Но истины больше не было: на смену ей, недолговечной, пришли долгие терзания.
Тем временем Анджелика и сенатор заканчивали короткий путь на виллу Фальконери.
— Анджелика, — сказал он (тридцать лет тому назад у них был недолгий роман, и Тассони сохранил ту исключительную близость в отношениях с ней, на которую дают право несколько часов, проведенных под одной простыней), — боюсь, я чем-то обидел вашу родственницу. Вы заметили, какой она стала неразговорчивой в конце нашего визита? Жаль, если это так, тем более что она мне понравилась. Милая дама.
— Ну конечно обидели, Витторио! — ответила Анджелика, томимая пусть и беспочвенной, но все-таки ревностью. — Ведь она была безумно влюблена в Танкреди, а ему это было все равно.
Так еще одна лопата земли упала на могильный холм истины.
Архиепископ Палермо был поистине святым человеком. Его давно уже нет на свете, но в памяти все еще живы воспоминания о его милосердии и благочестии, хотя при жизни архиепископа все обстояло совсем не так он не был сицилийцем, даже южанином или, на худой конец, уроженцем Рима и потому, оставаясь северянином, многие годы пытался размягчить дрожжами то инертное и тяжелое тесто, каким представлялся ему духовный мир сицилийцев в целом и здешних представителей церкви в частности. Первые несколько лет кардинал наивно верил, что с помощью привезенных с родины двух или трех секретарей ему удастся победить зло, очистить почву от пагубных камней. Скоро, однако, он вынужден был признать, что пользы от его попыток не больше, чем от выстрела в кипу пакли: дырочка от пули мгновенно заполнялась тысячами дружных волокон, и все оставалось по-прежнему, если не считать расходов на порох и до смешного бессмысленной траты времени и усилий. За кардиналом, как за каждым, кто пытался тогда что-либо изменить в сицилийском характере, быстро утвердилась слава дурачка (а кем же еще мог показаться сицилийцам человек с его наивностью?), и он вынужден был ограничиться милосердными деяниями, что, впрочем, еще сильнее уменьшало его популярность, поскольку требовало от лиц, им облагодетельствованных, приложения хотя бы минимальных усилий — например, необходимости явиться к нему во дворец, чтобы получить вспомоществование.
Итак, кардинал, отправившийся утром четырнадцатого мая на виллу Салина, был человек добрый, но разочарованный, чье отношение к подопечным свелось в конце концов к презрительному милосердию (иногда старого прелата можно было понять), что объясняло его грубость и резкость, все больше затягивавшие святого отца в трясину мизантропии.
Три сестры Салина, как мы уже знаем, были глубоко оскорблены предстоящей проверкой их капеллы, однако, будучи женщинами, да к тому же по-детски наивными, они при этом предвкушали удовольствие принять у себя князя церкви и показать ему всю роскошь дома Салина, которая, по их искреннему убеждению, нисколько не потускнела; особенно же их радовала возможность в течение получаса любоваться залетевшей в дом великолепной красной птицей, восхищаться гармоничным богатством оттенков пурпура и переливами тяжелого муарового шелка. Правда, и этим скромным надеждам бедной троицы не суждено было сбыться. Когда сестры спустились по наружной лестнице и увидели кардинала, выходившего из кареты, оказалось, что его преосвященство приехал в будничном платье: лишь маленькие пурпурные пуговки на строгой черной сутане свидетельствовали о его высоком ранге; при том, что лицо его выражало оскорбленную добродетель, кардинал выглядел не внушительнее настоятеля доннафугатского собора. Он был вежлив, но холоден и недовольство прозябающими сестрами с их внешней набожностью благоразумно уравновесил почтением к роду Салина и к личным добродетелям синьорин; он оставил без внимания слова восхищения монсеньора викария по поводу убранства гостиных, по которым они проходили, отказался от специально приготовленных для него прохладительных напитков («Спасибо, синьорины, если можно, только глоток воды: завтра день моего святого, и накануне я пощусь»), даже не присел. Он проследовал прямо в капеллу, на секунду преклонил колени перед Мадонной Помпейской, бегло осмотрел реликвии. Правда, выйдя из капеллы, он с пастырским смирением благословил опустившихся на колени хозяек дома и прислугу, после чего обратился к Кончетте, на лице которой лежал отпечаток бессонной ночи: