Ариадна Васильева - Возвращение в эмиграцию. Книга первая
— Нет, я же еще и виновата!
Мама в досаде хлопнула себя по коленям:
— Она спорить со мной будет! Да ты должна была прийти ко мне год назад! Разве нет? Разве не гордыня оставила тебя наедине с этим невежественным человеком? И это от него, когда он устроил за тобой унизительную слежку, ты не можешь уйти? Извини, это сплошное ханжество. «Мне плохо, я страдаю, но совесть моя чиста». Не чиста совесть, не чиста! Тебя временами, как ты говоришь, трясет от ненависти, но ты же временами спишь с ним. Прости за грубость.
Высекла меня мамочка. И ведь правда, правда. В последнее время Боря что-то почувствовал, присмирел, ласки его стали нежней, настойчивей. В какие-то минуты ему удавалось меня обмануть — я отдавала привычное к его любви тело, а очнувшись, стыдилась себя самой.
Мы с мамой долго плакали, обнявшись. Спустя некоторое время, уже свободная и легкая, я пересказывала хронику незадавшейся семейной жизни, а мама печально смотрела мимо меня неподвижным взглядом.
Так весной тридцать второго года я ушла от Бориса Тверского. Не было никакого смысла тянуть дальше. Я не успела взять ничего, даже собственных вещей. Я вернулась к маме и Саше. Он тоже не упрекал, спросил только:
— Как же ты собираешься жить дальше?
При моей хорошей работе можно было нанять неподалеку от них квартиру, но Саше такой вариант не понравился. В первый раз он повел себя так, словно был не отчим мне, а родной отец.
— Не годится это, Наташа, жить одиноко молоденькой женщине. Да и Борис Валерьянович от тебя так просто не отстанет.
Он предложил снять другую, более просторную квартиру в том же доме, с раздельными комнатами, чтобы никто никого не стеснял. Он занялся этим делом, и вскоре мы переехали на другой этаж. Квартира оказалась удачной, моя комната просторной и светлой, да вот беда, обставить ее было совершенно нечем. Тогда Саша повез меня на Порт де Клиянкур, на блошиный рынок.
На этой громадной парижской барахолке можно было купить все. Старое, новое, дорогое, дешевое. Там было множество живописных еврейских лавочек, и у одного такого еврея мы увидали ковер в горчичных тонах.
— Нравится? — спросил Саша.
Я кивнула, не веря, что эта прекрасная вещь, почти новая, может перейти в мою собственность. Саша подошел ближе, погладил ворс, спросил цену.
— Дорого, — поморщился он и назвал свою.
Еврей помотал головой, пейсы его закачались. И они принялись яростно торговаться, размахивать руками и кричать друг на друга. И хотя здесь это никого не удивило, и кругом точно так же торговались и кричали, стало неловко. Я потянула Сашу за рукав.
— Пойдем, неудобно. Бог с ним, с ковром.
— Ой, ой, ой! — закричал на октаву выше еврей, — оказывается, вы русские! Вы стоите и морочите мне голову и не признаетесь, что русские! Этот прекрасный ковер я уступаю вам за вашу цену. Я тоже из России, я тоже почти русский!
И пока мальчик с глазами мадонны скатывал ковер, они с Сашей били друг друга по плечам, смеялись и согласно кивали головами.
Рядом, прямо на разостланных одеялах, торговали, чем попало. Среди всякой рухляди я нашла сердоликовую свинку и смешную собачку зеленого стекла. Я упросила Сашу купить. Он купил, посмеиваясь, заглянул мне в лицо:
— В детство, никак, впала, матушка?
Все в тот день радовало меня и трогало до слез. Помимо ковра и зеленой собачки мы купили тахту и два стула.
И вот снова, в который раз, я устраиваюсь на новом месте. Я вернулась домой. Мама и отчим помогают мне. Свадебную фату я бы теперь не стала вешать на окно, да от нее так и так не осталось и помина. На занавеску мы с мамой решили раскроить и разрезать залежавшийся у нее без дела отрез светло-серого репса. Это была чудесная материя, богатая, шелковистая. Давно, в прошлой жизни, из него была сделана подкладка на занавесе в мамином театре. Когда театр прогорел, занавес сняли, разложили на пустой сцене, спороли подкладку, разрезали на куски и роздали всем на память. Мама долго не доставала свой отрез, он лежал и лежал, и вот пригодился. Снова начал служить. Мы повесили гардины, мама отошла, полюбовалась и сказала:
— Вот и начинай. Новый театральный сезон.
Приходил Борис Валерьянович, буянил, требовал, чтобы я вернулась. Снова был пущен в ход револьвер, но теперь он грозил убить не меня, а себя. Я попросила, чтобы он перестал делать глупости, а лучше прислал мои вещи, да на том и кончил. Вещи он прислал. Но платья оказались разрезанными, книги и фотографии изодранными.
— Господи, — перебирала мама испорченные вещи, — да он же сумасшедший!
Нет, он не был сумасшедшим, Борис Валерьянович Тверской. Он был преданным мужем, ему никогда не пришло бы в голову изменять мне. Он был терпеливым тружеником, как муравей, каждую копейку тащил в дом. Он никогда не выпивал больше трех рюмок вина, он был чистоплотен, как кошка, он любил меня. По-своему, по-домостроевски, лишая воздуха и собственного мнения. Исправить свой буйный характер он не захотел. Да и не мог. Во время нашей последней, тягостной встречи он поклялся никогда ни при каких обстоятельствах не давать мне развода. Выйти вторично замуж, устроить жизнь я уже не имела права.
Через неделю он снова явился, но я его на порог не пустила. Тогда на лестничной клетке раздался выстрел. Мы с мамой выбежали в ужасе. Он лежал, неловко подвернув под себя правую руку, без сознания. Быстрее, чем карета скорой помощи, примчалась тетя Лиля и определила ранение в область сердца.
Потом было долгое ожидание конца операции в приемной госпиталя. В уголке, отвернувшись от всех, плакала Валентина Валерьяновна. Марина сидела возле нее, вытянувшись в струнку. В глазах ее читался упрек. Или мне показалось?
Через два часа пришло облегчающее душу известие: ранение не смертельно, исход будет благоприятный. Еще через неделю мне разрешили навестить его. На кровати лежал… Нет, это был не Боря. Кто-то тихий, благостный, с робким молящим взглядом. Он упредил мои упреки, шепотом (громко ему еще не разрешали разговаривать) сказал:
— Не ругай. Я виноват. Я даю тебе честное слово — я не хотел стреляться по-настоящему. Я просто хотел напугать, даже кожу оттянул. И промахнулся. Для храбрости выпил лишку и промахнулся. Я многое понял. Вернись ко мне. Теперь все будет по-другому.
Рядом с его кроватью стоял столик, на нем среди лимонов и румяных яблок лежала маленькая коробочка. Я взялась немного прибрать на столе и спросила:
— Что это?
Он неопределенно повел рукой.
— Можешь посмотреть.
Я открыла коробочку. Там, завернутая в клочок ваты, лежала маленькая револьверная пуля. Я зажала коробочку в кулаке.
— Отдай мне. Я заберу, чтобы у тебя больше никогда не было поползновений стрелять в себя. У тебя теперь будет долгая жизнь.
Он понял. Стал смотреть в потолок, боясь встретиться с моими глазами. Потом повернул голову.
— Значит, не вернешься. Нашла коса на камень. Я думал, ты добрей.
Долго он на меня смотрел. Я выдержала взгляд, не мигая. Постепенно глаза его менялись. Это был уже прежний Боря.
— Только запомни, развода я тебе все равно не дам! Никогда! Не дам! Слышишь?
Хорошая есть русская пословица про горбатого.
— Поздравляю! — встретила меня Татьяна. — Из-за вас уже мужчины стреляются. Поздравляю. Не вздумайте только на почве жалости наделать новых глупостей.
Вечером у нее были гости, она позвала:
— Наташа, идите изображать хозяйскую дочку.
Я пришла в гостиную и села возле традиционного, неведомыми путями попавшего в парижскую гостиную, настоящего медного самовара. В тот вечер обсуждалась облетевшая Париж сенсационная новость — Горгулов[21] смертельно ранил президента Поля Думера.
При всем честном народе, во время открытия книжной выставки, никому не ведомый русский эмигрант приблизился к президенту Франции и выстрелил почти в упор. Убийцу схватили на месте, помяли, хоть он и не очень сопротивлялся, тут же установили личность. Сразу после ареста Горгулов объяснил свой поступок. Это было возмездие Франции за сближение с Советской Россией.
Странно все переплетается в жизни. За день до горгуловского покушения мне исполнилось девятнадцать лет. Двумя неделями раньше хлопнул в уши глупый выстрел бывшего мужа. Теперь сижу в длинной Татьяниной гостиной, разливаю чай и со страхом смотрю на Печерского. Он только что возвестил новую катастрофу. Все, пришел наш час, собирайте чемоданы, господа эмигранты, и — куда глаза глядят! Франция не простит убийства своего президента.
«Господи, Боже мой, — тревожно сжималось сердце, — разорять с таким трудом свитые гнезда, снова скитаться, ехать в неведомые страны, учить чужие языки. Да и куда ехать-то? Кто примет нас? Кому мы нужны?»
Архитектор Дювалье и доктор Жюбер удивленно поднимали брови на каждое слово Печерского. По их мнению, он нес непостижимую для французского понимания чушь. Заметив мой испуганный взгляд, месье Анри подошел, наклонился и негромко сказал: