Вадим Сафонов - Дорога на простор
По свежему, пахучему, поскрипывающему снегу побежали люди.
Вдруг снова ударили колокола, но праздничным, звонко заливающимся перебоем. Трезвоном перекликались улицы и площади.
"Радуйтесь!" – прокатилось по городу. Мешки с медью высыпали для нищих, ибо настал праздник во всей Москве – для всей земли Русской.
Сибирских послов кормили на государев счет.
Им надо было оставаться в Москве, пока медленно скрипели перьями приказные, велемудро сплетая словеса указа, и собирали сибирскому казачьему войску припас и царское жалованье.
Грамота не дошла до нас. В ней, уверяет летописец, величался Ермак князем Сибирским.
Как обещал Иван Васильевич, велено было готовить рать для похода на Иртыш. Дьяк Разрядного приказа известил о том казаков.
Но золоченая решетка Красного крыльца больше не размыкалась перед ними.
Праздные, они бродили по улицам и площадям. И больше всех – Гаврила Ильин, легкий человек.
Он смотрел, как на широкой площади у Кремля – на Пожаре проворные люди в бараньих шапках сбывали татарские седла, халаты, зелье, лохмотья и потрепанное узорочье, кривые ножи и тусклое ордынское серебро.
Вот мелькнуло шитое очелье, но продавец глянул зорче на покупателя, на рыскающие глаза и култышку-бороденку ярыжки – миг, и очелье исчезло в рукаве продавца, сам он отступил на два шага, и толпа смыла его.
Шныряли черные монахи. Под рясой у них – частицы мощей и животворящего древа, гвозди с присохшей кровью христовой. Дай медный алтын – будет твое.
В стороне переминался на задних лапах приведенный горбатым поводырем ручной медведь. И бездомные, ютившиеся под кремлевской стеной, глазели, как он ходил, выпятив пузо, и грыз кольцо, представляя спесь.
Чей-то возок застрял в толпе. Ильин не слышал криков возницы, махавшего бичом, слышал только вопли блаженных, которые окружили возок, юродствуя, гремя цепями и веригами.
В конце обжорного ряда, где висел кислый запах щей, требухи и пота, было кружало. Оттуда валил пар. Там сипели волынки. И Гаврила вошел на их звук и там увидел осанистого, дюжего, краснощекого человека. Он стоял, расставив ноги, сдвинув шапку на затылок, распахнув шубу, уперев руки в боки, а перед ним юлил кабацкий голяк.
– Голова ль ты моя удалая, – говорил краснощекий.
– Удалая твоя голова, – подтверждал голяк.
– И что ж ты? – грозно и весело спрашивал краснощекий.
– А я до головы твоей.
– Вопрошай!
– Скажи, головушка, ответь – не обессудь удалого молодца: почто ты его в кабак завела?
Краснощекий захохотал и кинул голяку деньгу. Вдруг повернулся к Ильину:
– А, сибирский царевич!
– Признал почему? – спросил Гаврила, чуть оторопев.
– По перьям! – крикнул тот, и вдруг весь кабак, все питухи и веселые женки и сидельцы и даже волынщики загрохотали, а юливший голяк тоненько залился.
Ильину стало обидно. А тот взял его за плечо и, простерев другую длань, повелевающе остановил грохот.
– Пророк Моисей, – возгласил он, – водам Чермного моря глагола: "Утишьтесь, воды!" И – расступитесь!
Чермного моря тут не было. Но кабацкие воды безропотно расступились, и, ласково, крепко придерживая Ильина, нежданный знакомец повел его туда, где бульбулькала разливаемая сивуха. Ильин хотел рвануться, но, дивясь, почувствовал, что никакой обиды в нем уже нет, что властная, веселая ласка этого осанистого человека приятна ему. И сам не заметил, как очутилась у него в руке водка, и как он выпил ее одним духом, и ему наливали уже снова, а потом наливали еще.
– Я царский пивовар, – важным шепотом сообщил знакомец, но так, что все вокруг тоже слышали. – Мне все ведомо.
И Гавриле показалось в этот миг, что пивовар – это больше самого большого боярина, и он был горд и счастлив приязнью веселого высокородного пивовара, царского ближнего, которого любит и почитает вся Москва.
В растворенную дверь входили и выходили люди. Пивовар всем выхвалял Ильина, называл царевичем и казаком-атаманом и похлопывал его по плечам и по спине.
Кто бы не вошел, пивовар всех знал. А если не знал, то все равно встречал, как приятелей и чуть не сродников, и не успевал вновь вошедший осушить чарку, как уже казалось, что он с ним век знаком. Все он делал с какой-то особенной легкостью.
Стоило ему захотеть чего – и тотчас становилось по его желанию. Посмотреть на него, не было ничего проще и веселей, чем жить на Москве да гулять так, чтобы улицей раздавались встречные, и, гуляючи, пошучиваючи, наживать домки и подворья, и пить сколько хочешь вина, и без отказа играть с женками и девками.
– Анисим, распотешь!
И Анисима знал он, слепца с вытекшими глазами на неподвижном лице. Слепец ударил в струны и затянул тоненько, по-женски: и говорит:
– Ты рублей не трать попусту – Не полюблю Я тебя!
Пивовар задохнулся:
– Распотешил! Не полюбишь! А ну, сухи чары. Пей! Пей, – мы с атаманом угощаем!
Гаврила брякнул серебром. Он все робел. Но теперь это была восторженная робость. Она наполняла его волной умиленной благодарности за то, что вот наконец и он причтен к этой непостижимой, завидной жизни. И с радостной готовностью платил он малую цену, какую мог уплатить за это, – развязал и больше не завязывал свой кошель. Только стыдился, что так жалко его казацкое серебро в глазах пивовара, которому открыта вся Москва. Послышался захлебывающийся шепот позади. Мужик в портах и рубахе сидел прямо на заснеженном полу. Он был пьян, подпирался руками, чтобы не упасть. На груди, под расстегнутой рубахой, виднелся большой медный крест. Мужик не то со стоном заглатывал воздух, не то причитал, подвывая. Никто не слушал его. Только из угла поднялся чернобородый человек в синей поддевке и нагнулся над пьяным. Что-то негромко он говорил мужичонке. Потом внятно донеслось: "Хороши слободки на Дону".
Услышав про Дон, Гаврила горячо принялся рассказывать о донской жизни, о воле, о себе, вырвал у кого-то волынку и сыграл, и все ревниво следил: слушают ли? Все слушали, стучали кулаками и кричали: "Ох, и казак-атаман!" Он был горд и счастлив. Он рассказал, как играл на жалейке тархану и поймал Кутугая. И все расхохотались, он тоже было начал смеяться, но вдруг понял, что смеются над ним и что для здешних людей и тархан, и Кутугай – ребячьи, нестоящие пустяки.
Тогда, моргнув глазом, он отвернулся; кровь прилила к его лицу.
– Тут тебе не с кистенем… девок щекотать… Тут жох народ! – кричал ему веселый пивовар.
Гаврила отошел в сторону и сел на лавку. В голове у него гудело, в глазах от зелья круги.
– Ребят троих в срубе сжег… Ольгушку псарям отдал, – слышал он бормотанье мужичонки. – Кровь высосал, жилы вытянул… Голодом мрет народ…
Мужичонка объяснял бородачу в синей поддевке:
– С обозом мы тут – оброк ему, пот мужицкий… Ему-то надоть, боярину, значит… Лютому-то… Как же, гляди, я? Гол, значит. В железах сгноит… Баба у меня, детушки – помирать им.
– Ступай на Дон, – услышал Гаврила ответ. И будто ему, Ильину, это было сказано: "Хочешь вернуться на Дон?”
– …На поля изумрудные, на холмы лазоревые, на воды хрустальные – на Невесту-реку!
Мужик же медленно, мучительно рассказывал свое, и жалость колола сердце Гавриле.
– А податься, мил человек, – некуды податься. Юрья-то дня нетути. Заповедный, слышь, год. Чепь та, значит, заповедная – на смерть крепка. От дедов страшное такое дело неслыханно, а ноне стало – живую душу на мертвую чепь. Бог-то, мил человек, ты скажи, бог-то где?
– Бог? Слушай великое слово, человече, – загремел громогласно, как труба, чернобородый: – "Прилетел орел многокрылый. Крылья его полны львовых когтей. Расклевал он поля, вырвал кедры ливанские, похитил богатства и красоту нашу! Полки ополчил и повели их полканы. Чад наших терзает!”
В кабаке стало тихо. Кто-то сунулся с улицы в двери и попятился назад. Пивовар заторопился и, не поглядев на Ильина, пошел к выходу, ловко сдвинув чуть набок кунью шапку.
Страшен, черен был мужик в поддевке. Он шагнул по опустевшему кружалу так, что хрустнули мостки.
– Перед тремя Ваалами лбы расшибают попы!
Только и остались в кабаке, что синяя поддевка, мужичонка в портах, Ильин и еще человек, которого он раньше не замечал.
– Орлы, галки – дела на деревах, не человечьи. Не суйся, друже, – как бы глаз не выклевали!
Тот, четвертый, говоря это, сощурился, – глаза сделались остренькими, как буравчики. И голос, и слова его были ненавистны Ильину, и чистенький нагольный тулупчик, и новенькие подшитые кожей чесанки, и торчащие под носом усы, и весь он – опрятный, гладкий, чему-то улыбающийся.
В одно мгновенье – так показалось Ильину – снова стало шумно. Кабак наполнился топотом, разноголосыми криками. Синюю поддевку загородили люди, бряцающие оружием.
Ильин толкнул их, ноги его плохо слушались. Он тоже что-то кричал и жадно хотел посмотреть, хоть только разок взглянуть в лицо мужику, звавшему на Дон, грозя Орлу и Ваалам. И он увидел худое лицо, сумрачно-спокойное, с белыми, как костяными, белками глаз на дне глубоких впадин. Голова посадского, безмятежного тулупщика, снова выросла перед Ильиным.