Дмитрий Мережковский - Юлиан Отступник
Юлиан отпер дверь и долго спускался по крутому наклону с широкими ступенями из древнего плитняка. Скоро подземелье превратилось в такую узкую щель, что два человека, встретившись, не могли бы разойтись. Потайной ход соединял некогда сторожевую башню с укреплением на противоположном берегу залива, а теперь-покинутую развалину с новым христианским монастырем.
Юлиан вышел из подземелья высоко над клокочущим морем, между острыми скалами, изъеденными прибоем, и начал взбираться по узким ступеням, высеченным в скале. Дойдя до самого верха, увидел кирпичную ограду.
Она была сложена неровно — многие кирпичи выдавались.
Опираясь на них ногой, хватаясь руками, можно было перелезть в крошечный монастырский садик.
Он вступил в опрятный двор. Здесь все дышало спокойствием. Стены были затканы чайными розами. В бурном теплом воздухе цветы пахли сильно и тревожно.
Ставни на одном из нижних окон изнутри не были заперты. Юлиан тихонько отворил их и влез в окно.
В лицо ему дохнул спертый воздух монастыря. Пахло сыростью, ладаном, мышами, лекарственными травами и свежими яблоками, которые запасливые монахини хранили в кладовых.
Император ступил в длинный проход; по обеим сторонам был ряд дверей.
Он сосчитал тринадцатую налево и открыл тихонько.
Келья была тускло освещена алебастровым ночником. Повеяло сонной теплотой. Он притаил дыхание.
На низком ложе, с белоснежными покровами, лежала девушка в монашеской темной тунике. Она, должно быть, уснула во время молитвы, не успев раздеться; тень ресниц падала на бледные щеки; брови сжаты были сурово и величественно, как у мертвых.
Он узнал Арсиною.
Она очень изменилась. Только волосы остались те же: у корней темно-золотистые, на концах — бледно-желтые, как медь в луче солнца.
Ресницы ее дрогнули. Она вздохнула.
Перед глазами его сверкнуло гордое тело амазонки, облитое солнечным светом, ослепительное, как золотистый мрамор Парфенона. И протягивая руки к монахине, спавшей под сенью черного креста, Юлиан прошептал:
— Арсиноя!
Девушка открыла глаза, взглянула на него спокойно, без удивления и страха, как будто знала, что он придет.
Но опомнившись, вздрогнула и провела рукой по лицу.
Он подошел к ней:
— Не бойся. Скажи слово — я уйду.
— Зачем ты пришел?
— Я хотел знать, правда ли…
— Юлиан, все равно… Мы не поймем друг друга.
— Правда ли, что ты веришь в Него, Арсиноя?
Она не ответила.
— Помнишь ту ночь в Афинах,-продолжал император, — помнишь, как ты искушала меня, галилейского монаха, так же, как я теперь искушаю тебя? Прежняя гордость и сила в лице твоем, Арсиноя, а не рабское смирение галилеян! Зачем ты лжешь? Сердце так не изменяется. Скажи мне правду.
— Я хочу власти, — проговорила она тихо.
— Власти? Ты еще помнить союз наш!-воскликнул он радостно.
Она с грустной улыбкой покачала головой:
— О, нет!.. Над людьми-не стоит. Ты сам это знаешь. Я хочу власти над собою.
— И для этого идешь в пустыню?
— Да. И еще — для свободы…
— Арсиноя, ты по-прежнему любишь себя, только себя!
— Я хотела бы любить себя и других, как Он велел.
Но не могу: я ненавижу и себя, и других.
— Лучше совсем не жить!-воскликнул Юлиан.
— Надо преодолеть себя, — проговорила она медленно, — надо победить в себе не только отвращение к смерти, но и отвращение к жизни — это гораздо труднее, потому что жизнь страшнее смерти. Но зато, если победишь себя до конца, жизнь и смерть будут равны — и тогда свобода!
Тонкие брови ее сжимались с упрямством неодолимой воли.
Юлиан смотрел на нее с отчаянием.
— Что они сделали с тобой! — произнес он тихо.Все вы — мучители или мученикц. Зачем вы терзаете себя? Разве ты не видишь-в душе твоей нет ничего, кроме злобы и отчаяния…
Она взглянула на него с ненавистью:
— Зачем ты пришел сюда? Я не звала тебя. Уйди.
Какое мне дело до того, что ты думаешь? Довольно мне моих собственных мыслей и мук!.. Между нами бездна, которой живые не переступают. Ты говоришь: я не верю.
Да, не верю, но хочу верить, слышишь?-хочу и буду.
Истерзаю плоть свою, иссушу ее голодом и жаждой, сделаю бесчувственнее мертвых камней. Но главное — разум!
Надо умертвить его, потому что он — дьявол. Он соблазнительнее всех желаний: я укрощу его. Это будет последняя победа, величайшая! И тогда свобода. Тогда посмотрим, возмутится ли что-нибудь во мне, скажет ли: не верю.
Она сложила ладони рук и протянула их к небу с безнадежной мольбой:
— Господи, помилуй меня! Где же ты. Господи! Услышь меня и помилуй!
Юлиан бросился перед ней на колени, обвил стан ее руками, насильно привлек к себе на грудь, и глаза его сверкнули победой:
— О, девушка, теперь я вижу — ты не могла уйти от нас, хотела и не могла! Пойдем сейчас, пойдем со мною — и завтра ты будешь супругой римского императора, владычицей мира. Я вошел сюда, как вор, выйду, как царь, со своею добычей. Какая победа над галилеянами!
Лицо Арсинои сделалось печальным и спокойным. Она взглянула на Юлиана с жалостью, не отталкивая его:
— Бедный, бедный, такой же, как я! Сам не знаешь, куда зовешь. И на кого надеешься? Боги твои-мертвецы.
От этой заразы, от страшного запаха тлена бегу я в пустыню. Оставь меня. Я не могу тебе ничем помочь. Уйди!
Глаза его вспыхнули гневом и страстью.
Но она произнесла еще спокойнее, с еще большей жалостью, так что сердце его дрогнуло и похолодело, как от смертельной обиды:
— И зачем Tы обманываешь себя? Разве ты не такой же неверующий-, погибающий, как все мы? Подумай, что значит твое милосердие, странноприимные дома, проповеди эллинских жрецов. Все это — подражание галилеянам, все это-новое, неизвестное древним мужам, героям Эллады.
Юлиан, Юлиан, разве боги твои — прежние олимпийцы, лучезарные, беспощадные — страшные дети небесной лазури, веселящиеся кровью жертв и страданиями смертных?
Кровь и страдания людей — нектар и амброзия богов.
А твои — соблазненные верой капернаумских рыбаков, слабые, кроткие, больные, умирающие от жалости к людям, — потому что, видишь ли, жалость к людям для богов смертельна!..
Буря утихла. В окно было видно, как между разорванных туч бездонно-глубокое небо сияло зеленой печальною зарею, в которой умирала звезда Афродиты. Император чувствовал тяжелое утомление. Лицо его покрылось мертвенной бледностью. Он делал страшные усилия, чтобы казаться спокойным, но каждое слово Арсинои проникало до самой глубины его сердца и ранило.
— Да, — продолжала она неумолимо, — вы больные, вы слишком слабые для собственной мудрости. Вот ваше проклятие, запоздалые эллины! Нет у вас силы ни в добре, ни во зле. Вы — ни день, ни ночь, ни жизнь, ни смерть. Сердце ваше-и здесь, и там; отплыли от одного берега, не пристали к другому. Верите и не верите, вечно изменяете, вечно колеблетесь, хотите и не можете, потому что не умеете желать. Сильны только те, кто, видя одну истину, слепы для другой. Они вас победят — двойственных, мудрых и слабых…
Юлиан поднял голову с усилием, как будто преодолевая неимоверную тяжесть, и произнес:
— Ты неправа, Арсиноя. Душа моя не знает страха, воля моя непреклонна. Силы рока ведут меня. Если суждено мне умереть слишком рано, я знаю, смерть моя пред лицом богов будет прекрасной. Прощай! Видишь — я ухожу без гнева, печальный и спокойный, потому что теперь ты для меня, как мертвая.
Над воротами главного здания больницы Аполлона Дальномечущего, для нищих, странников и калек, на мраморном челе ворот вырезана была надпись по-гречески, стих из Гомера:
Все мы от Зевса — Странники бедные. Мало даю, но с любовью даянье.
Юлиан вступил во внутренние портики; ряд стройных ионических столбов окружал двор; здание было некогда палестрой.
Вечер стоял тихий, безмятежно радостный. Солнце еще не заходило. Но из больничных портиков, из внутренних покоев веяло тяжелым смрадом.
Здесь, в одной куче, валялись дети и старики, христиане и язычники, больные и здоровые, калеки, уроды, расслабленные, хромоногие, покрытые гнойными струпьями. распухшие от водянки, исхудалые от сухотки, — люди с печатью всех пороков и всех страданий на лицах.
Полуголая старуха, в отрепьях, с темным цветом кожи, подобным цвету сухих листьев, чесала себе спину, покрытую язвами, о нежный мрамор ионической колонны.
Посредине двора возвышалось изваяние Аполлона Пифийского с луком в руках и колчаном за спиною.
У самого подножья кумира сидел сморщенный урод, не то дитя, не то старик; обняв колени руками, положив на них подбородок, медленно раскачивался он из стороны в сторону и с тупоумным выражением лица напевал жалобную песенку:
— Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас окаянных!
Явился главный смотритель больницы, Марк Авзоний, бледный и дрожащий.
— Мудрейший и милостивый кесарь, не угодно ли тебе будет пожаловать в мой дом?-Здесь воздух нехороший. И зараза недалеко: отделение прокаженных.