Аркадий Макаров - На той стороне
– Батяня! – кричу во весь голос.
Сержант прибежал.
– Ты чего, мудак, горло дерёшь?
– Да, вот, – говорю, – папаня мой в телевизоре о себе рассказывает.
– Врёшь, сволочь! – сержант посмотрел в экран. – Верно, передача о народном творчестве. А ты тут причём со своим папаней?
Я хлопаю его по рукам:
– Спорим на бутылку корна или шнапса, что это мой отец!
Сержант в сомнении отнял руку:
– Шнапсу ты мне и так поставишь с получки. Прошлый раз на мои пил.
– Да отец это! Во! – я щёлкаю ногтем по зубу. – Зуб отдаю!
– А зуб я тебе и так выбью, если соврал!
Сержант в сомнении почесал голову, посмотрел ещё раз в телевизор, но от наряда меня почему-то на этот раз освободил. Мало ли что бывает в жизни, может, взаправду отец.
Не успеваю вглядеться в дом, картина меняется. Показывают уже сибирского мужика-самоучку: на фанерном самолёте с мотором от тракторного пускача. Собирается через болото перелететь. Самолёт, правда, не поднялся, но шустро пробежал по зелёному лугу. Гуси в сторону от него шарахнулись. Мужик говорит – надысь летал, а теперь чегой-то заело.
После передачи про отца – художника и рукодельца – ребята надо мной стали подшучивать:
– Опять, писака, что-то сочиняешь!
От насмешек меня спасла газета «Советская Культура», где во всю страницу красовался мой батяня, а на заднем плане наш дом, но уже мне незнакомый. Под фотографией идёт статья, как этот красавец-дом в ажур одевался, какой художник мой отец, умелец народный, и как он в коллективизацию пострадал от вражеской пули, и как гранату бросал в окно на кулацком толковище, и ещё много чего.
Ну, насчёт много чего – не знаю, а гранату в окно приписал корреспондент – для читателей заманку. Мол, вот они какие русские мужики, и терем построят и дом взорвут.
Сам комбат распорядился в Красном уголке эту вырезку из газеты на Доску Почёта расклеить. За меня мой отец отличился, вроде он тоже к нашей батарее приписан стал. Тоже со мной вместе службу несёт, только в караул не ходит.
Служба в Армии, как шинель солдатская, – без подкладки, а греет – шерстяная, а летом прохладно – она тонкая и без подкладки.
Вспоминаю – улыбаюсь. Во, деньки были!
Но… дембель неизбежен, как кризис капитализма! Так говорили мои сослуживцы. Отдал долг Родине – собирайся домой!
Поезд – тук-тук-тук, голосит на станциях, народ собирает. Вот и я снова в Бондарях. Иду по улице – шинель новая, сапоги гармошкой, блестят, немецкие, железом кованные, на плечах погоны с целлулоидной прокладкой, крылатые. Мать порадовать иду. Пусть посмотрит на воина! Правда, вещей никаких – в щепотке сигарета тлеет, в голове ветер посвистывает. Молодой!
Вот он и дом, только весь, как девка, в кружевах белых стоит, вроде, платье подвенечное, сразу и не поймёшь – то ли он терем-теремок, то ли изба деревенская обжитая.
Открыл дверь – да, дух не казённый, значит изба.
…Словом по слову, кулаком по столу. В нашем доме праздник. Сижу среди родни, как король на именинах. Гуляю. Форс напускаю. Впереди пограничных застав службу несу. Как же – доверили, ведь я Макаров, отцовскую фамилию не подпортил.
Но что говорить о домашнем застолье, когда стаканы наполнены, а голос рвётся от протяжных песен, русских, широких, как сама земля наша.
Завяли маки и остались только стебли морщин на лицах моих родителей, дорогих моих. Вон мать потихоньку вытирает кончиком платка высветленные временем глаза, дядя Серёжа ещё гулко ухает, догоняя улетевшую песню, один отец сидит за столом генералом свадебным – за сына душу положит.
– Пой! – кричит он мне в ухо. Сам врывается бурливым потоком в плавную песенную реку. – Чёрт склада не любит, абы рёв шёл!
Смеётся.
Веселье. Дядья, тётки, братья с сёстрами – все, слава Богу, здоровы. Все живы. Народу – хватит, да и выпивки тоже. А закуску рукавами со стола сдвигают. Весело!
Утро розовеет в окна припозднившимся солнцем. Близость зимы заметна по лёгкому инею на крышах домов. Морозец дорогу замостил, выстелил. Теперь в самый раз на мотоцикле, на «Яве» скоростной, огнеликой по улицам промчаться, воздуха поглотать, пусть разбираются, кто из них мне больше нравится. Отслужился – значит, жениться пора. Но жениться я пока погожу, по разведёнкам похожу. Самый раз на мотоцикле любопытным глазам сор засыпать.
Пошёл в сени, к сараям пошёл – нет красавца двухтрубного, огнеликого. Я к отцу в избу. Он уже на опохмелку напёрсточек принял. Сидит, покуривает.
– Где мотоцикл?
– Как где? На крыше.
Пожимаю плечами: ну, надо же, мотоцикл на потолок втащил! Во, старый, совсем съехал.
Лезу на чердак. Из балкончиков свет в глаза бьёт, каждую пылинку видно. Пусто на чердаке.
Спускаюсь по лестнице. Снова к отцу:
– Где «Ява»?
– Ну, я ж тебе сказал – на крыше! Выдь, посмотри издалека крыша, какая – сплошь оцинковка! Век стоять будет!
Продал отец «Яву» с никелированными трубами, реактивную в соседское село знакомому. На деньги эти крышу покрыл – серебром голубеет под ясным небом, сверкает, даже воробьи её стороной облетают.
Ах, батя, что ж я теперь Коляну скажу, когда он из тюрьмы выйдет? Мне ж ему теперь новую «Яву» покупать нужно!
Но что отцу скажешь? За грудки не схватишь! Вышел из дома, плюнул в сторону, к подругам пешком пошёл.
Колян, Колян… Мне на эту «Яву» двухтрубную красавицу год работать придётся!
Но не пришлось мне перед Коляном краснеть – извиняться. Не воротился Колян из отсидки. Далеко сидел. На Чукотке песок золотой мыл. Подфартило парню! Песочек – вот он, чешуйками карасиками светиться. Взял, да и распустил по швам телогрейку, пересыпал вату песочком блестящим. Снова перестегал ватник – и на волю! Тайга густая, как мать родная, укрыла, сберегла. Сняли с поезда только под Красноярском. Уж больно казённый ватник показался проводнику любознательному тяжёлым. Сообщил линейной милиции, а те и заломили ласты-руки. Оказывается, Колян в миру Николай Наседкин, по всей стране в розыск объявлен. Побег из лагеря и кража золота потянули на «вышку». Расстреляли моего друга Коляна. В газетах писали. Подельники вернулись, рассказывали.
Ловко придумал Колян. Телогрейку в костре пожёг бы, а золотые капельки – вот они с Севера.
Жалко Николая Наседкина! Он бы теперь по своим замашкам вор в законе был. Колян уже тогда старался жить по понятиям. Быть бы теперь Коляну депутатом, и не ломал бы я голову, где напечататься. Где издать свои книги. Колян меня уважал. Он бы теперь моё собрание сочинений за свой счёт в свет пустил.
Жалко себя, жалко Коляна. Да… Колян…
Дальновидным оказался мой батяня. В самом деле, при моей бестолковой жизни не рисоваться же такой огнеликой красавице по сараям, а в городе, да при моём азарте, она бы меня наверняка под монастырь подвела. Слишком отвязная была моя молодость. А-у! Нет ответа.
15
Жизнь – она, вон какая! Вчера сидел, похохатывал, подлаживался под раздольную песню, покачивая кудрявой головой, стараясь вести мелодию, но всё никак не попадал в плавное течение музыки, всё спешил, подгонял родных певунов – уж очень они песню растягивают, как долгожданное удовольствие. Быстрей надо! Быстрей! Спешил…
Не торопись, клал мне на плечо руку дядя Серёжа, слушай, как люди поют.
Метла времени вымела начисто моих дорогих, хотя все они терпеливо прожили долгую жизнь. Далеко за восемьдесят им было, когда они, один за другим, оставили мне недопетую песню, недоделанные дела.
Одной матери старость не встретилась. Человек, что не знает края, пьяный шофёр, оставил её на сельской нашей улице, вмятой колёсами в чернозём, в родную землю, которую она обихаживала всю свою жизнь, украшая цветочками то, что не годилось под грядки…
Когда хоронили мать, родитель мой прыгнул в чёрный омут могилы, крича, чтоб их зарыли вместе.
– Валите землю! – толчками хрипел он, ничком упав на струганные и отшлифованные им наждачной бумагой сухие доски гроба.
Вытащили. Дали стакан водки.
– Не дури! – сказал я ему, сжав ещё крепкие костистые плечи.
На другой день отец, под оханье соседей, выкрасил чернью все наличники дома.
Мать… Матица… – слова-то, какие!
Хочу рассказать о матери, да рассказывать-то вроде как нечего. Она в нашей семье при моём, мягко сказать, непрактичном родителе, была всем. Попробуй рассказать о воздухе, который вокруг нас! Он есть, а его, как бы и нет вовсе…
Сидим с отцом на скорбную годовщину. На столе нехитрая мужская снедь. Каждый думает о своём, но по разному. На улице весна запуталась в черёмухе, белозубо смеётся…Тихо читаю недавно написанные строчки стихотворения: МАТЬ МОЯ…
Мать моя —Анастасия Степановна,Пока весна в черёмухе смеялась,Была убита пьяным хулиганомВ прекрасный вечер,В час перед закатом,Сулил который будущему летуОбильный сбор и жаркую погоду.
УбитаВ двух шагах от собственного дома,Где над крыльцом —Резной петух из жести…
Не стало матери… Ушла,Оставив мне в тарелке поминальнойГорсть незабудок —синие цветочкипо белому дешёвому фарфору.
О, белый стих,Свободный и суровый!Води моимтрёхперстьем по бумаге,Чтоб встали строчки скорби и печали,Прозрачныеи горькие, как дым.
Летит планета в космосе безмерном.В ней мать моя,Скрестившая ладони,Летит спокойно и не шелохнётсяСо скоростью немыслимой,И звёздыТоропят светом дальнюю дорогу.
А мать всегда боялась самолёта…
Земля моя!Россия!Мама! Мама!Теперь уже их суть не разделить.Берёзка – мама.И дубрава – мама.И речка – мама плещется у ног.Травинка – мама.Поле – тоже мама.И мама облако над родиной моей.
Рябину красную в ногах твоих затеплю,Как только осеньМне позволит корниБез ран и боли отделить от места,Что сок давало корням и плодам.
Зимой сюда нагрянут свиристели.Ты покорми их ягодой с ладони.Они расскажут,Что на белом светеПроизошло, родная,Без тебя.
У отца задёргалось лицо, белый шрам от давнего пореза превратился в перекрученный жгут, здоровый глаз закрылся, а тот искусственный, мёртвый, уставился на меня с леденящим спокойствием раздавленной на пыльной дороге гуттаперчевой куклы. Мне стало по настоящему страшно, и я вышел на улицу утопить лицо в белом полыми черёмухи. Не хотелось, чтобы посторонние видели меня таким беспомощным.