Арсен Титов - Екатеринбург, восемнадцатый
— А если сибирцы по ошибке? — спросил сотник Томлин.
— Дрянь дело. Никакие не сибирцы. Шмелей слышишь? — оборвал я. Шмелями жужжали свинцовые пули старых курдских ружей большого калибра, раны от которых были жестоки, обычно долго гнили и давали заражение. — Шмелей слышишь? — спросил я и похвалил сотника Томлина. — А вовремя тебя потянуло с революцией разобраться!
— Да я вспомнил этих чертей там, на барельефе, и меня, Лексеич, вдруг между ребер защекотало, будто они учуяли, что сейчас туда из винтаря всадят! — признался сотник Томлин.
— А революция при чем? — спросил я.
— Вот в том-то и дело! Сюда осенью пятнадцатого года из Баку пароходом шли. Помнишь, был на пароходе матрос с одной лычкой на погоне. Черт их разберет, кто у них с одной лычкой ходит. Я тебе его показывал. Морда сковородой, глазки коловоротом, подленькие, злые, ну, чисто тебе революция пятого года! Я спросил одного, как звать этого матроса. «А рожа-зад звать!» — говорит. И захотелось мне или кружечку аракушки дернуть, или в эту революцию ахнуть! — сказал сотник Томлин.
Я рассказа это Буркову и едва не взвыл по-волчьи от воспоминаний, от удушающей жажды оказаться сейчас в корпусе, среди своих. Я ушел в дом. Анна Ивановна сидела при лампе в столовой. На мои шаги она обернулась. Мне следовало пожелать ей спокойной ночи издали. Но я пересилил себя и подошел. Как в насмешку о каком-то несбыточном спокойствии, совсем рядом, от угла соседнего дома, выходящего к нам глухой стеной, лопнули один за другим два пистолетных выстрела, и дважды треснула наша входная дверь. Я тотчас пригнул Анну Ивановну под стол.
— Что это, Боречка? — услышал я ее испуганный лепет и стал шарить рукой по столешнице в надежде прихватить со стола лампу.
В дом вбежал Бурков. Я крикнул ему оставаться в прихожей и не перебегать гостиную, в которую падал свет лампы.
— Да мне к портупее! — сказал он об оставленной в своей комнате амуниции.
— Подожди. Я лампу погашу! — сказал я.
— Да мне мигом! — уже в гостиной крикнул Бурков.
Окно гостиной со звоном и кусками посыпалось. Пуля ударила в стену над нами с Анной Ивановной. Я сдернул руку со стола, так и не нашарив лампы. Бурков выругался.
— Жив? — спросил я.
— Сейчас я им! — ответил он из своей комнаты.
В прихожую со словами: «Громы небесные! Дождались! И на нашу пашенку — дождичек!» — ввалился Иван Филиппович. Я велел ему оставаться у порога, а сам, отчего-то вдруг поцеловав Анну Ивановну, согнулся, как говорится, в три погибели и сим скорбным образом, по-обезьяньи, перебежал в свою комнату. «Штайер» будто ждал. Он с готовностью лег мне в ладонь. Я из-за косяка выглянул на улицу. Она была пустой. Я крикнул Буркову, не видит ли он кого из своих окон. Он ответил отрицательно. Я с теми же тремя погибелями вернулся в столовую, погасил лампу и перебрался к Ивану Филипповичу.
— Я двери-то на крюк запахнул! — прошептал он.
— Молодец! — со смехом, но тоже шепотом похвалил я.
— А этот-то, — сказал он про Буркова, — и не подумал! Черной птицей в дом махнулся! Я на пальбу-то — в сенцы. А он уж по гостиной летит. И двери за собой — настежь. Стреляй ему в зад-от, добрый человек! — снова зашептал Иван Филиппович.
Я велел ему смолкнуть и в напряжении стал слушать. Было кругом тихо, будто минутой назад ничего не произошло. Наверно, с час мы ждали, не повторится ли нападение, и гадали, кто и зачем нападал. Потом заделали разбитое окно дерюгой и потихоньку разошлись по своим комнатам. Я уснуть не мог, и мне думалось, что стреляли по приказу Яши за инцидент в лагере военнопленных. Мысль была зряшной. У Яши было достаточно силы арестовать меня и застрелить на основании их революционного закона при так называемой попытке к бегству. Однако отделаться от мысли о Яше не удавалось. В моем воображении Яша мог позволить себе все.
19
Утром я прежде всего вспомнил Наталью Александровну. «Ради академии перешел к советам!» — брезгливо подумал я о ее муже Степанове, некогда друге брата Саши.
В академию, едва она прибыла из Питера и разместилась в здании епархиального училища близ стен Ново-Тихвинского монастыря, я пошел с некоторой ностальгией. Ни знакомых преподавателей, ни тем более кого-то знакомых из сослуживцев встретить я не надеялся. Потянуло само название, сама академическая атмосфера, особенно до самых тонких запахов запомнившиеся самые первые мои академические дни, первый навал заданий по каждому предмету, едва не раздавивший нас своей громадой. Как я уже говорил, я быстро охладел к учебе именно в артиллерийской академии, готовившей более для науки, а я при всей моей любви к тиши кабинетов все-таки тяготел к практической деятельности, то есть службе в войсках. Этим Академия генерального штаба была мне ближе. Надо помнить, что шел я в этот раз не как академический выпускник, не как полковник с высокой генеральской должностью инспектора артиллерии корпуса, а шел я всего лишь казачьим прапорщиком военного времени, то есть, по советскому времени, даже просто военнослужащим, то есть лапоть лаптем, пиджак пиджаком. Естественно, в сумраке училищного коридора меня за такового принял дежурный из курсантов и дал себе развлечение вывести меня за порог с назиданием впредь давать себе отчет в поступках.
— Тут, брат, не всякого возьмут! Тут, брат, не епархия, а военная академия! Тут, брат, надо не менее четырех классов в загашнике иметь, да стоять на платформе советской власти, да три года службы в армии! — сказал он в непередаваемом превосходстве.
— А сказано, три месяца военной службы, а не три года! — хотя и тоном законченного пиджака, но не стерпел я поправить будущего академика. Стаж военной службы, по положению, действительно должен был уложиться всего в три месяца.
— Три года! Это я тебе говорю! Хы, три месяца! За три месяца «сено — солома» не освоишь! Много бы нашлось трехмесячных-то! — проводил меня с крыльца будущий академик.
Я пошел по Александровскому проспекту. Около монастырского странноприимного дома мне встретился человек лет пятидесяти с золотым пенсне, одетый в офицерскую шинель от хорошего мастера и странно мне знакомый. Стоило мне поднять на него глаза, как я понял — я его где-то встречал. «В Петербурге перед войной!» — вспомнил я, но именно при каких обстоятельствах, вспомнить сразу не смог. Пристальный взгляд мой странным знакомым не остался незамеченным. Он коротко, в рамках приличия, однако и с сознанием своего превосходства посмотрел на меня, и глаза его напряглись тем же вопросом — где он мог меня видеть.
— Сударь! — шевельнул он рукой в хорошей перчатке мне остановиться. — Вы не из вновь прибывших, не преподаватель?
Он так сказал, но явно сказал только с тем, чтобы дать себе время вспомнить меня и одновременно получить от меня нечто вроде подсказки, дескать, нет, не преподаватель, или, наоборот, да, преподаватель и только что прибыл. Я, конечно, сказал первое.
— Однако же, однако же! — наморщил он лоб. — Однако же вы академию закончили и явно перед войной!
— Так точно! — сорвалось у меня прежде, чем я вспомнил себя прапорщиком военного времени.
— Вот видите! Еще есть кое-что в этом рауме!1 — не без рисовки прикоснулся он к своему лбу.
— Так точно — это «никак нет»! Простите. После контузии часто путаюсь в словах! — соврал я и прибавил, что, конечно, он принял меня за кого-то другого.
— Нет, сударь! Я прожил голодную зиму в Питере. Но на память, извините, не жалуюсь! Кстати, прошу прощения, имею честь представиться: профессор Академии генерального штаба, так сказать, Николаевской академии генерального штаба, преподаватель стратегии полковник Иностранцев! И вас я помню именно по академии! Все-таки отсюда, — он снова показал на лоб, — вышибить что-либо пока еще трудно!
«Ну, конечно же!» — едва опять не сорвалось у меня с языка. Я видел его у нас, в стенах Михайловской академии, и не раз, хотя мельком. И еще едва не сорвалось у меня другое. Мой однокашник Жорж Хуциев, по службе оказавшийся в довольно высокой инстанции, рекомендовал мне в письме полковника Иностранцева в период его командования одним из полков, кажется, Второй Финляндской дивизии как патологического труса, что-то вроде генерала Рауха, который, в страхе быть пленным, изматывал подчиненных тем, что запрещал на сон раздеваться и разуваться и запрещал расседлывать лошадей.
Довольный своей памятью, профессор Иностранцев не обратил внимания, что на его представление я не ответил. Он повел рукой вокруг:
— А хороший город, культурный! Представьте, даже пирожные вполне сносные! Бронштейн, или, по-нынешнему, комиссар Троцкий, все-таки ценит академию, понимает, что без нас ему не обойтись!
Собственно, вот и весь эпизод. Но быть в чужой личине мне стало так тошно, что я, отошедши вниз по проспекту, от охватившего меня озлобления и бессилия едва не сел на тротуар с одной только мыслью — пойти и расстрелять совет, если уж не ту главную свору, которая сидела для меня недосягаемая, то хотя бы нашу, екатеринбургскую.