Юрий Хазанов - Черняховского, 4-А
Но о чём это я? Ах да, о Лене. Нет, сначала о Женщине вообще. С большой буквы.
Быть может, в то время я впервые начал испытывать, глядя на женщину, помимо всего, что полагается по законам природы, какое-то временами испуганное недоумение, сродни страху: чтС она за существо? Тоже человек, но как же отличается от человека-мужчины! И в лучшую сторону, если честно! Особенно заметно это по детям: до чего же изысканны, артистичны девчонки — словно вышли из материнского чрева, уже держа в руках заявление о приёме в театральное училище! Как изящны и пластичны во всём — в походке, в любых движениях тела и рук, в повороте головы, в мимике! И если мальчик зачастую бывает похож на морского льва, оказавшегося на суше, то девочка — почти всегда морская львица, но в водной стихии!
Посещает даже смелая антинаучная мысль, что женщина абсолютно иная ветвь эволюции (если полагать, что таковая вообще была); и что, быть может, в какие-то неизмеримо давние времена она успела уже переметнуться от первых приматов к питекантропам или синантропам, в то время как мы, представители сильного пола, оставались на уровне австралопитеков… С тех пор она и продолжает опережать нас почти во всём…
Но опять меня повело, а мы уже едем с Леной по Ленинградскому шоссе в сторону посёлка Крюково, и в кармане у меня ключи от квартиры в одном из тамошних домов для научных работников.
Я, чтоб вы знали, не научный работник и никогда не хотел им быть (а когда однажды моя мама захотела этого для своего сына, его не приняли в аспирантуру по национальным соображениям, чему он был, в общем, рад.) Юлий, у которого я эти ключи позаимствовал, также был далёк от науки и, в свою очередь, заимствовал их. Но уже у хозяина квартиры — учёного настоящего, хотя очень молодого, по имени Саша, кто с женой и сыном уехал на юг на своём самом старом в Москве и Московской области «Москвиче».
По дороге сюда (и, особенно, когда мы открыли дверь и вошли в квартиру) Лена испытывала некоторую неловкость — я заметил это, но, тем не менее, была разговорчива, и я успел узнать кое-что об её семье: что отец у неё изобретатель и, как все, наверное, изобретатели, начиная с самого Господа Бога, обидчив, так как считает, что его недостаточно ценят и стараются во всём ущемить, а главное — то и дело приписывают его собственные изобретения другим. Я осмелился продолжить смелую шутку и присовокупил, что другие — это, видимо, Аллах, Яхве, Брахма…
— Не знаю, как у богов, — сказала Лена, — но мой отец срывал и срывает раздражение на бедной маме, а я чувствую себя… как это у вас в машинах называется?.. Амортизатором… Очень люблю маму, — добавила она, помолчав. — И, может, потому не могу и не хочу покидать наш дом.
Я мысленно сравнил себя с её отцом и понял, что, хотя я никакой не изобретатель, но характером тоже не блещу, и Римме со мной приходится, наверняка, не легче, чем бедной лениной матери. К тому же, у нас дома нет своего амортизатора… Впрочем, это неверно, утешил я себя, — а наш Капочка кто же?
Я тоже решил заговорить про обидчивость — но не свою, о которой было что рассказать, а моего бакинского дяди Гриши и его дочерей. Начал издалека — с той поры, как впервые узнал его в раннем детстве. Тогда это был красивый чернобородый мужчина, похожий на дон-Кихота, если вообразить знаменитого испанского гидальго молодым, весёлым и слезшим на землю со своего дряхлого Росинанта. Дядя Гриша любил шутить, придумывать смешные истории, забавные стишки. (Я уже рассказывал об этом в первой части повествования, но так хочется снова вспомнить давние годы, и прошу простить мне эту слабость.)
«…Паша, Паша, ну ж, Пашет! — обращался он, приезжая в Москву, к нашей старой няне-Паше. — Бросьте чистить вы паркет, а поставьте самовар и сходите на базар. Будем мы гонять чаи да слова болтать свои…»
С будущей женой Любовью Александровной, старшей сестрой моей матери, дядя Гриша познакомился в начале прошлого века в вагоне поезда по пути из России в Италию. Он был художником, сыном состоятельных родителей, а моя тётя Люба заработала деньги на поездку частными уроками. В Риме у них родилась первая дочь, всю жизнь испытывавшая беспокойство, если не страх, в связи со столь необдуманно выбранном местом своего рождения. Вторая дочь родилась тоже до революции, но уже в России, а сын — вскоре после залпа «Авроры», вместе с раскатом которого в семью дяди пришли несчастья: его родители были разорены, дом у них отобрали, родного брата, корабельного инженера, — арестовали…
Ещё я сообщил Лене — до того, как перейти к разговору насчёт обидчивости, — что семья дяди Гриши, в конце концов, обосновалась в пригороде Баку, где он продолжал писать свои никому не нужные пейзажи, а на пропитание зарабатывал, преподавая рисование в школе. (Представляю, что творила на уроках этого дон-Кихота орава учеников русско-азербайджанско-армянских кровей!)
Так вот, по рассказам его близких, он, на их глазах, из жизнерадостного весельчака, заводилы и участника всевозможных семейных игр быстро превращался в раздражительного, безумно обидчивого старика, и вскоре вообще погрузился в почти полное молчание, главным поводом для которого стали обиды на родных. И «неговорение» с ними могло длиться месяцами, а то и годами. Исключение он делал только для тёти Любы и изредка — для сына. Его примеру начали следовать обе дочери, тоже не общаясь годами друг с другом и переговариваясь, если наступала исключительная необходимость, через кошку. Изредка бывая у них в гостях, я собственными ушами слышал: «Мурка, скажи этой идиотке, чтобы не брала мой шарф!..» Или более миролюбиво: «Кошка, передай для сведения, что, если мне позвонят, я буду около пяти…»
— У нас, к сожалению, нет кошки, — печально сказала Лена, прослушав моё сообщение. — Отец не любит животных…
Я не стал нагружать её подробным описанием бытия моих родственников по материнской линии и потому не рассказал (а хотелось!), что долгие годы жили они все вместе в трёх комнатах — сначала впятером, потом, когда старшая дочь и сын обрели свои семьи, их стало сперва восемь, а затем одиннадцать! Представляете? (А вода к ним на третий этаж доходила только по ночам… А свет… Но не будем о страшном!) И никто, всё-таки, не убил и не покалечил другого! Так чего уж говорить о раздражительности, обидах, молчании! Может, молчание в этих условиях, как раз, настоящее золото?..
— Пойдём погуляем, — сказала Лена. — Для чего мы сюда приехали?
Я знал, для чего, она — тоже, но некоторую неловкость мы оба ощущали, хотя были не так уж далеки от того возраста, когда строгий на этот счёт Лев Толстой обозвал бы нас стариками.
День склонялся к вечеру, который обещал быть тихим, тёплым и безветренным. Я очень люблю это время суток, особенно, в раннюю осень, когда — как я однажды выразился, надумав сочинять лирические стихи: «…на роще рыжий апельсин лежит, как на тарелке; тускнеет золото осин, лучей поблёкли стрелки…» Мне понравились тогда эти строки, однако ими и закончился мой лирический порыв…
Мы долго бродили по улицам посёлка, вышли на окраину, к большому полю, где стояли высокие копны сена, которых, казалось, я не видел с детства. А как они пахли! Мы обошли одну за другой, останавливаясь возле каждой, как перед картинами в музейном зале, и наконец не удержались и разлеглись под самой большой и пахучей. Начинало смеркаться, тишина стояла невообразимая, живых существ видно не было — словно исчезло с поверхности Московской области всё её трудовое (и нетрудовое) население, все собаки, коровы, козы и даже — о, чудо! — все кусачие насекомые. Во всяком случае, мы с Леной их не замечали… Нет, мы просто лежали и лениво блаженствовали, не решаясь даже чуть слышным шёпотом нарушить тишину. Может быть, на минуту провалились в сон…
Как вдруг совсем рядом, за одной из копён, послышались мужские голоса. Резкие, грубые, которые кантиленой никак не назовёшь, они совсем не вписывались в ландшафт, оскорбляя его, травмируя барабанные перепонки не меньше, чем атоническая музыка — да простят меня её уважаемый изобретатель и его последователи. (Упомянул об этой музыке не только для того, чтобы лишний раз продемонстрировать эрудицию, а и потому, что моё непонимание и неприятие её и вообще так называемой музыки-модерн давно меня беспокоит и даже угнетает. Считаю это изъяном и испытываю неловкость перед самим собой. Но что поделаешь, если могу не один раз, к примеру, с удовольствием выслушать все 104 симфонии Гайдна или около 50-ти Моцарта, но даже одна из 15-ти Шостаковича для меня тяжкий труд, и, главное, — неинтересно. Впрочем, если честно, то неинтересно и многое из того, что считается классикой.)
Конечно, я погорячился, проводя параллель между голосами из-за копны и любой музыкой: то, что раздавалось оттуда, ни описать, ни слушать невозможно — то была крепко настоянная смесь полупьяного гогота и бессмысленной ругани с отдельными словами, имеющими какой-то хоть смысл, но совершенно теряющими его в образующейся жиже. Не скажу, что все эти звуки были так уж необычны для ушей, но по контрасту с нашим благостным настроением и с «рыжим апельсином солнца, лежащим на тарелке ближней рощи», казались невыносимо оскорбительными.