Генрих Манн - Зрелые годы короля Генриха IV
Такой же урок преподал сам Генрих одной даме в маске. Она прибыла нарочно из Парижа в Сен-Дени, где он жил, и по секрету сообщила ему, что делают в городе, дабы помочь его делу; при этом говорила она так тихо, что в соседнюю комнату при открытых дверях не долетало ни словечка. А там, кроме приближенных короля, были еще гости из Парижа, как бы случайно приехавшие сегодня. Никто из присутствующих не заблуждался насчет дамы в маске. Каждый говорил: и это якобы обыкновенная благомыслящая горожанка? Тогда она прежде всего ничего не может знать; и затем, разве станет король, который боится ножа, вести тайную беседу с особой, даже не показывающей ему лица? Весьма неправдоподобно, надо признаться. Но тут раздался голос короля, ничуть не приглушенный, — наоборот, его надлежало слышать всем, по возможности даже в самом Париже. Король поручал даме в маске довести до сведения тамошних его добрых друзей: он стоит здесь с большим войском и не собирается отступать, пока не войдет в город, и притом без всякого насилия. Только пусть не верят герцогу Майенну. Мира хочет один их законный король и готов дорого заплатить за примирение со своей столицей. Он напомнил даме в маске о всех других городах, которые, себе во благо, открыли перед ним ворота. Десять лет не будет он взимать налоги со своих парижан, мало того — он дарует дворянство всем городским советникам; его добрым друзьям, которые содействовали ему, навсегда будет обеспечено счастье и довольство.
— А кто предал меня, того пусть судит Бог.
Все это он излагал даме в маске, словно не она одна была с ним в комнате, а целый народ, которому он хотел верить, все равно, показывал ли ему тот истинное свое лицо или нет. Дама удалилась, так и не подняв маски. Закутавшись в плащ, скрывавший ее всю, она прошла сквозь толпу придворных. Те проводили ее до самой кареты. Двое из них остались в стороне, даже не заглянули в карету и не обменялись ни единым взглядом. Один был Агриппа д’Обинье, другой — некий господин де Сен-Люк, на службе короля.
Тем временем прибыл запыленный всадник, подоспел как раз к уходу дамы, которая удостоилась доверия короля. Человек в кожаном колете полагал, должно быть, что и он заслужил такое же доверие. Он вошел без церемоний. Посреди пустой залы стоял король, отнюдь не горделивый и не самоуверенный, глядел в пол и поднял голову, лишь услыхав топот тяжелых сапог.
— Пастор Дамур! — сказал он. — Вас-то мне и недоставало именно в эту минуту.
— Сир! Да сбудется то, чего вы желаете. К вам взывает суровый голос былых времен.
— В нужную минуту, — сказал Генрих.
— Сир! Вы правы, ибо я видел, как ускользнула та особа, даже не открыв лица. Лишь вы видели его, и вам одному известно, не был ли это дьявол.
— С ним я не стану связываться. Лучше умереть. Лучше лишиться всякой власти.
Пастор хлопнул себя по ляжкам и хрипло засмеялся.
— Власти! Ради власти вы отреклись от своей веры; что значит после этого умереть? Ради власти вы теперь на каждом шагу разыгрываете комедию. Люди уже толкуют о ваших хитростях и посмеиваются, порой — двусмысленно; не желал бы я быть предметом таких толков и смешков.
— Разве я не добился успеха, пастор?
— В этом вся суть. Вы улавливаете людей. Не хотелось бы мне поймать так даже пескаря.
Внезапно пастор выпрямился, снял шляпу, что позабыл сделать раньше, и запел, — в самом деле начал петь, как некогда в сражении.
Явись, господь, и дрогнет враг!Его поглотит вечный мрак.Суровым будет мщенье.
Голос гремел на всю залу. Пастор Дамур поднял правую руку и выставил ногу. Снова в бой, снова впереди старых гугенотов, мертвецы шагают в строю, все подхватывают псалом — и несется псалом освобождения, неприятель в страхе отступает. Победа борцов за веру.
Всем, кто клянет и гонит нас,Погибель в этот грозный часСудило провиденье.
Голос гремел на всю залу. Король подал знак, псалом оборвался. Пастор не только опустил руку, но и голова его поникла на грудь. Псалом заставил его забыться. Тут забылся и Генрих; оба умолкли, мысленно созерцая прежние деяния, которые были честны и бесхитростны.
Затем Генрих взял руку пастора и заговорил:
— Борода и волосы у вас поседели, а поглядите на мои. На лице у вас не только суровость, но и скорбь. А теперь я покажу вам свое лицо. Разве оно весело? И все же, вам я могу сознаться, захват власти порой превращается в потеху. — Он повторил: — В потеху, — и продолжал быстро: — Люди заслуживают только такого захвата власти, и власть требует, чтобы ее захватывали именно так.
— А вы самый подходящий для этого человек, — заключил старик. Король мягко возразил ему:
— Каждый следует своему назначению. Потому я и даю вам излить душу до конца, пастор Дамур.
— Вы должны дать излиться до конца гневу Божию, — резко сказал старик, на лбу у него вздулись вены.
— Да, должен, — подтвердил король, все еще мягко; но пастору пора было изменить тон. Он понял это, кровь отхлынула у него от висков.
— Да простит ваше величество смиренному рабу Габриелю Дамуру, что он осмелился предстать перед вами.
Тут Генрих раскрыл объятия:
— Теперь я узнаю вас. Вот каким хочу я вас видеть: чтобы гнев Божий руководил вами на всех путях и чтобы верность в вашем сердце была несокрушима.
Он ждал, раскрыв объятия. Это был решающий миг для всех его протестантов. Укоры еще могут быть отведены, он хочет верить в это. Недоверие в конечном счете скорее во вред, чем на пользу королям. Хорошо, если бы это поняли и старые друзья, после того как их предали и отняли у них прежние права. В раскрытые объятия не бросился никто. Генрих опустил руки, но сказал еще:
— Пастор, то, что я сделаю, пойдет на благо и вам. Вы получите должное, когда я завоюю власть.
— Сир! Простите смиренному Габриелю Дамуру, он не верит вам.
Генрих вздохнул. Он предложил примирительно:
— Тогда послушайте веселый рассказ о даме в маске. Рассказ бесспорно правдив, ибо хвастать мне тут нечем.
Но пастор уже приблизился к двери.
— Чего же вы хотите? — крикнул ему вслед Генрих. — Чтобы я из пушек разнес свою столицу? Чтобы я силой обратил всех в протестантскую веру? По-вашему, мне до конца дней суждено воевать и быть бесчеловечным?
— Сир! Отпустите смиренного Габриеля Дамура. — Это был уже не укор и не гнев Божий, а совсем иное. Тот, кто там, вдали, на большом расстоянии от короля, держался за ручку двери, казался много меньше, и не только из-за расстояния, а скорее от того, что весь он поник.
— Я хочу покаяться перед вами, Габриель Дамур, — сказал издалека король.
— Сир! Не мне, а только вашей совести должна быть открыта правда. — Сказано это было жестко, но негромко. Генрих понял его слова лишь потому, что и сам себе говорил то же. Он отвернулся. Когда он снова взглянул в ту сторону, он был один.
Тогда он встал лицом к стене и заставил себя до конца осознать, что то было прощание с его протестантами. О! Прощание не на всю жизнь, он им еще покажет, чего он хотел, кем остался. Но при настоящем положении вещей ему не верил никто — остальные не больше, чем этот. «А потому сугубо берегись изменников! — внушал себе Генрих. — Никто не изменяет скорее, чем старые друзья». Он уставился в стену и вызвал перед своим мысленным взором всех, кто изменит ему. Странно, образ Морнея возник перед ним, а ведь в Морнее он был уверен. Морней, или добродетель, будет и впредь служить ему верой и правдой. Только не требуй, чтобы он одобрил твой способ захвата власти и ради тебя поступился хоть частицей своей добродетели. Это сильно уязвляло короля, ибо измена и изменники стали ему в ту пору удобны и привычны. Ему было неприятно смотреть на возникший перед ним сократовский лик своего Морнея — он поспешил стереть его и вызвал другой.
— Ни единого друга: мы одиноки в хитроумном и тяжком деле захвата власти. Но приятелей и собутыльников у нас довольно. Мы принимаем дам в маске. Хорошо еще, что пастор не захотел узнать, кто была маска, это навсегда должно остаться тайной. Кто бы поверил, что она родная дочь парижского губернатора и я исподтишка заигрываю с ее отцом. Во что превращаются люди! Ведь его я прежде считал честным. Мне претит добродетель Морнея. А предательство Бриссака претит мне еще больше. Уже его предшественник был заподозрен в сношениях со мной. Майенн его сместил и назначил графа Бриссака как раз из-за его скудоумия. Если таково скудоумие, значит, я и сам не понятливей и не рассудительней малого ребенка. Ведь этот человек соблазняет меня взять мою столицу обманом: он гадок мне.
Все это Генрих говорил в стену — а между тем он привык обдумывать свои дела на ходу, размашисто шагая и подставив лоб ветру. В дверь скреблись, это вспугнуло его затаенное тоскливое раздумье. Появилось два радостных вестника: разве можно не откликнуться на их настроение? Первый — его славный Агриппа — был явно начинен новостями и не в силах хранить их про себя. Молодой господин де Сен-Люк был терпеливее: ему помогало его нескрываемое самодовольство. Он усердствовал в соблюдении этикета, вложил много грации и даже скромности в свой почтительнейший поклон королю, после чего уступил место господину д’Обинье.