Григорий Канович - ПАНИ КАТАЖИНА
– Это ведь из-за него вы ушли в монастырь?
– Нет. Скорей из-за самой себя. Чтобы не сорваться и не наделать от отчаяния глупостей. Вы, надеюсь, понимаете, пани Геня, о каких глупостях я говорю.
– Не понимаю, – выдавила собеседница, хотя сразу сообразила, о каких глупостях пани Катажина говорит, потому что, да будет благословенна память моей мамы, она никаких глупостей вроде бы не делала и о том, чтобы наложить на себя руки, Боже упаси, никогда не помышляла, никого кроме мужа не любила, если что их и разлучало, то не состоятельные родители-кожевенники, не национальность – оба от рождения были и до гроба остались евреями. Только один-единственный раз их пути на четыре года разошлись, когда отца призвали в Красную Армию и через месяц плохообученного солдата отправили из приволжского города Балахна на фронт…
Мама слушала пани Катажину и думала о том, как мало человек знает о другом человеке, сосед о соседе, семья о семье. Что знают Фейгины о загадочных Васильевых, наша семья – об оперной певице Гражине, распевающей на третьем этаже по-итальянски любовные арии? Да и она сама еще вчера почти ничего не знала о пани Катажине, а ведь они встречались чуть ли не каждый день и чаще всего ограничивались скупыми, ничего не значащими приветствиями.
Что мы знаем друг о друге, спрашивала себя моя мама и не находила ответа. Что мы знаем? Меньше, чем о птицах, пролетающих над нами, или о бездомных собаках, забредающих в нашу подворотню. Меньше, чем о залетевшей в окно и севшей на обеденный стол мухе, которая в ожидании какого-нибудь лакомства чистит свои ломкие крылышки.
Излив душу и поведав маме больше, чем ксендзу на исповеди, пани Катажина посчитала, что наговорилась на полгода вперед, и отправилась к своей дальней родне в деревню, чтобы подышать свежим воздухом, побродить по лесу и посидеть под шум ветра у камышей на берегу кишащего рыбой озерка.
Но из деревни пани Катажина вернулась не отдохнувшей и посвежевшей, а усталой и поникшей. Похудевшая, с черными, словно от недосыпу, кругами под глазами, она оттуда приволокла целый ворох даров – окорок, сыры, соленья, липовый мед в банках. Встретившись с моей мамой, пани Катажина принялась нахваливать и сосновый лес, и рыбное озеро, и деревенскую пищу, и тишину; посоветовала ей летом выбраться на недельку туда с паном Соломоном – пусть, мол, ваш благоверный отдохнет на природе от своих фронтовых переживаний и от шитья.
– Одна баночка липового меда и одна с солеными грибочками – вам с паном Соломоном. Свинину вы, кажется, не едите. Закон ваш запрещает.
– Да.
– А вы его на денек отмените.
– Нельзя.
– Нельзя, нельзя! – передразнила пани Катажина мою маму. – Поэтому все ваши мужчины такие хиляки. Только в портные да парикмахеры и годятся…
Мама попробовала отказаться, ссылаясь не только на еврейский закон, но и на свою сахарную болезнь, на то, что муж, пан Соломон, не употребляет ничего соленого. Но пани Катажина тут же отвергла все ее доводы и пообещала, что в следующий раз, когда поедет к родне в деревню под Майшаголой, то привезет пани Гене еще свежего меду и спелой черники для варенья.
Но до лета пани Катажина не дотянула…
– Я снова стала кашлять, – не то пожаловалась, не то похвасталась соседка.
– Баночки поставим, и кашель как рукой снимет, – бодро ответила мама.
– Боюсь, пани Геня, баночки на сей раз не помогут… – Пани Катажина помолчала и выпалила: – Кровь в мокроте… Наверно, придется все-таки рентген сделать. Это же не больно…
– Раз придется, так придется, – упавшим голосом сказала мама. – Доктор Фейгина, думаю, все устроит наилучшим образом.
Доктор Фейгина все действительно устроила наилучшим образом – пани Катажину поместили в отдельную палату в больнице при костеле Святого Иакова.
На все вопросы, что со старухой, можно ли ее навещать, доктор Полина отвечала уклончиво – мол, проводятся обследования, и пока больную лучше не беспокоить.
– Ну что – обследования кончились? – выждав неделю, спросила мама, которую томили дурные предчувствия – на сей раз с помощью банок пани Катажине кашель, видно, не одолеть.
– Ничего хорошего. Рак легких. С метастазами. В таких случаях чудес не бывает.
Мама не знала, что такое метастазы, но поняла – дни пани Катажины сочтены.
– Пани Катажина просила, чтобы вы через меня передали ей четки и молитвенник, – вспомнила Фейгина. – Они в шкафчике возле кровати. Ключ она, кажется, вам оставила…
– Оставила.
– И еще она просила, чтобы кто-нибудь сходил в костел Петра и Павла и пригласил к ней ксензда Болеслава. Пани Катажина хочет причаститься.
Мама ни разу не была ни в церкви, ни в костеле, но просьбу пани Катажины выполнила.
Старуха умерла накануне еврейской пасхи сорок шестого года, когда мама собиралась отнести ей в больницу мацовые галки, которые первый раз приготовила после войны.
Узнав о смерти пани Катажины, мама уговорила дядю Шмуле, чтобы тот выхлопотал у своего старого соратника-подпольщика Генеха Каца, курировавшего в отделе коммунального хозяйства все городские погосты, разрешение похоронить гражданку Катажину Радзинскую на закрытом до особого объявления кладбище Росу. Правда, при этом пани Геня благоразумно утаила от собственного брата-лейтенанта мечту покойницы лечь рядом с погребенным сердцем маршала Пилсудского, заклятым врагом лучшей в мире страны Советов.
– Почему именно на Росу? – осведомился брат-лейтенант.
– Там лежат ее родители, – солгала ему сестра.
Свободного места рядом с сердцем великого однокашника покойницы, конечно же, не было. Но, к счастью пани Катажины Радзинской, невдалеке от исторической могилы маршалека Пилсудскиего нашлась не занятая никем узенькая полоска земли…
Доктор Полина Фейгина, моя мама – пани Геня и две престарелые дамы, знакомые пани Катажины, постояли, опустив над свежим холмиком головы, и дружно уронили на него подступившие к горлу слезы.
– Говорят, мертвые тоже ходят друг к другу в гости, – тихо сказала высокая, со вкусом одетая старушка с накрашенными губами, с черным траурным шарфиком, видно, та, которая была примадонной довоенного польского театра в Вильно. – Может быть, они еще с паном Юзефом встретятся…
Квартирка пани Катажины пустовала недолго. В нее вселилась новая дворничиха со своим забулдыгой-мужем. Когда он напивался, то выбегал полуголый, с всклокоченными волосами во двор, оглядывал свинцовым, погромным взглядом все окна, даже полковника госбезопасности Васильева, и с гневным удовольствием во всю глотку принимался орать:
– Откроешь окно – евреи! Выйдешь на улицу – евреи! Йома-йо! А еще, едрена мать, говорят, что их всех до единого перебили!
Дядя Шмуле грозился этого забулдыгу пристрелить из своего служебного пистолета, но боялся, что высшестоящее начальство не поймет его благих намерений.
Дворничиха и ее непутевый муж собрали весь скудный скарб пани Катажины, погрузили в телегу и увезли на свалку, а родителей пани Катажины и еврея-жениха в фетровой шляпе с широкими полями и с толстой незажженной сигарой в руке почему-то сожгли. Но справиться с памятью о прежней хозяйке они оказались бессильны. Эта никому неподвластная память витала над двором, над домом З5 на главном городском проспекте, в очередной раз сменившем свое название, и будоражила души старых и новых жильцов. Ее, сотканную из прочного и несгораемого материала, никому не удалось сжечь. Ибо тот, кто посягает на память о мертвых, сам сгорает в ее негасимом пламени, обрекая себя на позор и забвение.