Сухбат Афлатуни - Поклонение волхвов. Книга 1
Николенька сбился, покачнулся и оперся о холодную стену. Почти все слушатели успели исчезнуть, раствориться в сумраке каземата. Чадил фитиль; ни стола, ни чая, над которым кипела беседа. Только две крысы, подняв острые морды, внимательно слушают Николая Петровича, не прерывая его речь неуместными замечаниями.
Санкт-Петербург, 1 июня 1849 года
Снова допрос. Снова зеркало с тяжелой, облепленной амурами, рамой. Снова призывы к самопознанию и выкорчевыванию внутренних плевел. Разговоры об архитектуре. Сообщение Николеньки о стеклянных домах будущего заслушано с вниманием и запечатлено в протоколе. Туда же заносятся архитектурные мечтания Николеньки на пятницах г-на Петрашевского. «Очень любопытно, — переглядываются по ту сторону парчового стола. — Очень!..»
За окном уже лето; косяками идут грозы, сыплет прозрачными зернами дождь. Во время одного из допросов резко, как когда-то в детстве, растворяется окно, и все бросаются ловить бумаги. А из окна теплыми брызгами залетает июнь, и Николенька едва удерживает губами смех, готовый вырваться навстречу обрушившемуся лету.
Только в каземате снова накатывала… Или накатывало. Он не знал, какого рода это чувство, женского или мужского. Скорее — среднего. Того среднего рода, которым в России обозначаются непонятные и бесполые вещи, вроде «государства», «поля», «болота»… Это «оно» медленно и осторожно наполняло камеру, расстилалось студнем по полу, покушаясь на Николенькину лежанку. Даже крысы, как все-таки существа близкого к человеку образа мыслей, были лучше…
В тот вечер дверь камеры отверзлась с каким-то особенно радостным, мажорным скрипом, словно из увертюры к итальянской опере. «Пожалуйте к допросу!» — пропел в дверях щербатый тенор, помавая свечой. Слетев с лежанки, Николенька запрыгал за певуном, на ходу вкупоривая ногу в сапог. Коридор дохнул торжественной сыростью; за окнами сделалось темно: синяя туча легла на город.
Звонко пронеслись по коридору шаги: ровные, хозяйские — конвоя, прискакивающие — Николеньки; впереди летела, поплевывая кудрявым дымком, свеча. Во дворе пахнуло вдруг затаившимся где-то наверху электричеством; вдали прогремело, в лицо бросился песок. Свеча тут же погасла; впрочем, она была уже лишней; пролетев двор, шедшие оказались под кровлей. Пять шагов, и первое зеркало выплескивается на Николеньку. На этот раз оно даже ласково к нему и не смакует, как обычно, его беспорядок и неряшество. Отразив почти сочувственно быстрый промельк арестанта — профиль с васильком скошенного взгляда, пустеет за спиной.
Распахиваются двери, и второе, главное зеркало наплывает на Николеньку, отражая завалившуюся набок залу, всю в свечах. Лица те же, но уже чудятся на них лучики доброты, бьющие из-под век. Притоптывание пальцев по столовому сукну, оживление. Потек, ускоряясь, допрос: почти благодушно, с закидом ноги на ногу и развалом в креслах.
За окнами уже клубится вовсю: перевернутою оркестровой ямой на город валится гроза. Николеньке приходится говорить громче, чтобы перекричать стихию. Впрочем, он почти кричит от воодушевления, а из-за стола поощряют его улыбками и пляской пальцев. Николенька даже сам удивился, как вдруг свободно загремел он о теории Фурье и ее слабых местах; с какой жадной готовностью согласился с кем-то, пискнувшим из-за сукна, что стеклянные дома суть натуральные казармы, в которых вся-то жизнь будет течь на глазах и никаких приватных тайн.
— Вот именно, — тряс головой Николенька, — никаких амуров не останется втайне! — За столом хихикнули. Даже свечи, расшалившиеся от сквозняков, казалось, усмехались и прыскали. — С Петрашевским, — несся дальше Николенька, — поддерживал знакомство из учтивости, да и забавно было.
— Что же забавного? — уютно осведомились допросчики.
— Да смешил он нас всегда. Раз явился на дачу ночью в грозу, а мы уж раздевались, в испанском плаще и бандитской шляпе!
— В бандитской шляпе! — развеселились за столом, даже чихнув. «В бандитской шляпе», внеслось в протокол. За окном тоже взгрохотнуло: рассмешило небесную канцелярию Николенькино сообщение.
Насмеявшись, синклит просветлел.
— Что ж…
Переглянулись.
— Что ж, все показанное вами было проверено и найдено справедливым. Вы, по неразумению и молодости, попали в дурное общество.
И глянули на Николеньку.
Николенька кивнул, еще весь в пару своего рассказа.
Комиссия процвела улыбками. Кто-то, впрочем, еще хмурился, но скорее по служебной привычке: чувствовалось, что Николенька всех растопил.
— Ваша невиновность доказана…
Комната вспыхнула; музыка, заглушаемая разными канцелярскими шорохами, вырвалась, понеслась по залу рыком оркестровой меди: дока-а-а-азана! Подхватили золотозадые амуры, зааплодировав крылышками: доказана, доказана…
Тут задирижировал густыми бровями председатель:
— Постойте… — осадил он всколыхнувшегося Николеньку, — погодите и выслушайте. Комиссия не может освободить вас теперь же. Вы арестованы по высочайшему повелению, а потому и освобождение ваше должно быть разрешено высочайшей властью. Государь же в настоящее время отсутствует в городе, и комиссия уже послала представление об освобождении вас… Вероятно, завтра будет получено разрешение, и тогда вы будете отпущены. А пока вы должны вернуться в свой каземат.
Музыка, повисев распадающимся облаком, стихла. Только высунулся рожок фагота, прогундосил:
— Впрочем, как архитектор силою своего творческого воображения приведите свой каземат в изящное и уютное помещение…
И все же Николенька парил. Ирония последних слов председателя, сопровождаемых астматическим смешком фагота, не ужалила; Николенька даже хохотнул на нее, ловко попав в шестидольный проигрыш. За окном еще шалила гроза, но уже потускнела зала; расходились прозрачные музыканты, защелкали футлярами скрипачи; даже фагот, справив трель, умолк. С Николенькой добродушно распрощались; кто-то принялся складывать бумаги.
Каземат глянул на него веселее, но, когда захлопнулась дверь и утекли по коридору шаги, снова кольнуло… «В изящное и уютное помещение», — вспомнил Николенька и с опозданием обиделся. Впрочем, через минуту он уже откинулся на постель и замурлыкал. Николеньке представлялись сцены возвращения домой, всплеснутые руки Маменьки; хороводы младших братьев и охи прислуги…
«Не слышно шуму городского, в заневских башнях тишина», — донеслось откуда-то, с распаренных дворов, с мокрых полосатых будок, с запираемых лавок, от которых метлами гнали прочь воду.
Донеслось и угасло.
Он встретил ее, переходя мост.
В тот июнь Петербург изнемогал под тополиным пухом. Пух летел отовсюду, ложился рубашкой на воды, скатывался под ногами в фитюли, вроде тех, какими прочищают уши и носы орущим детям. Едва поднимался ветер, улицы начинали кашлять и тереть глаза. Николенька дышал в платок, шел на ощупь среди цилиндров и шляпок. Под ногами жили своей ненадежной жизнью доски моста; еще ниже — вода в оспинах солнечных пятен. Николенька чихал, прижимал планшет с рисунками, мост все не мог закончиться и мяукал рассохшейся древесиной.
Николенька уперся слезящимся взглядом в черную морду грифона. За мордой желтели два крыла. В пыльной пасти терялся один из тросов, поддерживавших стоптанный хребет моста.
Николенька чихнул — и увидел ее.
Она стояла в пестром, кричавшем своею убогостью платье. На щеках — мятые розы, губы — свежий порез, открытая рана. Зрачки с золотой каплей — то ли природной, то ли отсвет грифоньих крыл. Пух летел, она ловила его и катала меж пальцев, словно пряла пряжу.
Николенька глянул на нее и еще раз чихнул.
С этого чиха и началось их знакомство. Высыпались из планшета рисунки и вознамерились лететь в канал, а девица принялась их ловить и возвращать рисовальщику. А рисовальщик, он же чихальщик, он же Николенька, преисполнился благодарности. И в носу вдруг полегчало, отчего бы не поговорить со спасительницей?
Но, завязав узелок невинной беседы, он уже не мог его распутать и шел, опутанный, вдоль канала. Волокнистый тополиный блуд осыпал их; Николенька останавливался и чихал, девица желала ему здоровья. Спрашивала позволения снять с волос и воротника его пушиночку и снимала, катая меж пальцев, словно пряжу, а он все больше в ней запутывался. Ибо прикосновения ее были сладки, и в зрачках ее горели золотые капли — то ли природные, то ли рожденные бликами на чешуе Канала. И когда они пришли в ее темную квартиру, планшет с рисунками снова был уронен, и снова разлетелись рисунки, но поднимать их не стал никто.
А потом узелок распутался, и слова сами образовывались на языке. «Я грязная», — говорила она. «Ты чистая», — возражал он. «Нет, я грязная». Сказала: «Только не бей меня», — и посмотрела так, словно хотела, чтобы он ее ударил. «Ты чистый, — шептала она уже примирительно, почти сонно, — чистый…»