Рюрик Ивнев - У подножия Мтацминды
К тому времени столица резко изменилась. Все магазины были открыты, улицы стали нарядными. Появилось много ресторанов и кафе. То, что грезилось голодным москвичам, — хлеб, молоко, масло, ветчина — теперь выставлено было на витринах.
Чуть ли не в первый день моего возвращения в Москву, еще не успев побывать у Луначарского, я встретил его в бывшем Елисеевском магазине на Тверской улице. В фетровой шляпе, модном пальто нараспашку, из–под которого виднелся модный коричневый пиджак, он показался в первую минуту каким–то иным. Прежними оставались только умные добрые глаза и блестевшее при электрическом свете пенсне. Его, конечно, все узнали. Публика деликатно наблюдала за ним, веселые румяные продавцы суетились за прилавком.
Я испытывал какое–то странное ощущение радости и грусти. Радости, что «тяжелые дни» далеко позади, а грусти, что я уже не вижу на нем привычной старенькой тужурки с карманами, набитыми памятными заметками. Я понимал, что было нелепо с моей стороны придавать этому значение, но разве мы можем руководить своими чувствами и впечатлениями!
Я его не видел целый год, и мне страшно хотелось подойти к нему и поздороваться, но я сдержал свой порыв, — ведь будет что–то смешное в этой встрече перед прилавком, ломившимся от изобилия. И я не подошел. На другой день, встав пораньше, чтобы застать его дома, я пошел к нему в Кремль. Он встретил меня неизменно приветливо, расспрашивал про жизнь в Грузии, о моих планах на будущее. Мягко улыбаясь, спросил:
— По линии службы вы на прежних позициях?
Я ответил, что на прежних. (О том, что видел его вчера, я, конечно, не сказал.)
А теперь, когда пишу эти строки, я испытываю боль, что не был с ним всегда. Мне кажется, что если бы я только мог знать, что он уйдет от нас так рано, я бы его никогда не покидал.
В 1925 году я поехал в Германию, а вскоре после моего возвращения отправился в большое путешествие по Дальнему Востоку, Камчатке и Японии. Потом поехал на Кавказ. И вот в 1933 году до меня дошла грустная весть, что Анатолий Васильевич скончался во Франции.
Передо мной снова и снова встает образ незабываемого Анатолия Васильевича, веселого, жизнерадостного, живущего до сих пор в сердцах людей, знавших его близко…
Две встречи с Горьким
С Горьким я познакомился в конце 1915 или в начале 1916 года. Я видел его много раз. Встречал на литературных вечерах, в театрах. Имя писателя уже давно было окружено ореолом славы. Все читали его замечательные рассказы, многие были под впечатлением нашумевшей пьесы «На дне». Да и необычная биография Горького делала свое дело.
И вот на вечере в честь Маяковского, который состоялся на квартире художницы Любавиной, хозяйка дома решила представить меня Горькому. С трепетом подошел я к высокому и уже тогда немного сутулившемуся Алексею Максимовичу. Горький посмотрел на меня глазами, в которых светилась какая–то особенная ласковость, относившаяся не столько к тому, с кем он говорил, сколько ко всему окружавшему.
— Так это вы проповедуете самосожжение? Я растерялся и не знал, что ответить.
— А с самой сектой самосожженцев вы знакомы? Я ответил, что знаком… приблизительно. Набравшись смелости, сказал:
— Я в этой секте не состою.
— И все же стали ее проповедником?
Я не мог понять, говорит ли он серьезно или забавляется смущением желторотого птенца. Пока я размышлял, как выпутаться из этого положения, Горький спросил:
— А вам известно, что бывали частые случаи, когда те «самосожженцы», которые наиболее рьяно заманивали других в свою секту, сами в момент «самосожжения» спасались и с той же страстностью продолжали произносить проповеди?
Я ничего об этом не знал и заинтересованно слушал.
— Как известно, секта эта запрещена, и когда одного из таких проповедников, ускользнувших подземным ходом из объятой пламенем церкви, поймали и спросили, почему сам он не сжег себя, тот спокойно ответил, что его миссия заключается не в том, чтобы сжигать себя, а в том, чтобы спасать души других…
Я сказал, что для меня все это ново и очень интересно, но что мое «Самосожжение»[5] носит совершенно иной характер.
Горький рассмеялся.
— Что же, вы думаете, — сказал он, — что я этого не понимаю?
И все–таки, беря меня под руку и отводя в сторону, как–то тихо, как бы убеждая, продолжал говорить:
— Все ваши стихи о «самосожжении» немного похожи на их проповеди. Пишите проще. Кругом столько простых и хороших вещей. У вас есть, правда, и хорошие стихи. Кажется, в «Звезде» были несколько лет назад напечатаны. — Он улыбнулся. — Вы теперь считаете, вероятно, их слабыми, потому что в них нет звонких рифм и сложных образов. А впрочем, — добавил он, — не думайте, что я поучаю, я просто делюсь с вами моими мыслями.
Эти слова писателя запали мне в душу.
Вторая моя встреча с Горьким произошла после Февральской революции. В Петрограде все бурлило. Мы ходили по улицам, как пьяные, от восторга и тревог. Падение ненавистной монархии воспринималось волшебным праздником, сказкой, пришедшей на землю.
Но нам, молодым поэтам, этого казалось мало, мы ждали еще каких–то событий. Каких, по правде, и сами не знали. В апреле мне удалось услышать В. И. Ленина. Речь, которую он произнес с балкона особняка Кшесинской, внушала доверие, рождала в наших головах самые фантастические планы и надежды…
Мне очень захотелось повидать Горького, поговорить с ним, поделиться своими мыслями, волнениями, тревогами. Он жил тогда на Кронверкском проспекте, который теперь назван его именем. Запомнилась большая светлая комната, обеденный стол, накрытый голубой скатертью. Горький был один. Он предложил мне чай, и за этим столом я как бы исповедовался ему. Я сказал обо всем, что меня волнует, тревожит. И не то что спрашивал его совета, потому что я уже сам многое знал, а просто, как говорится, отводил душу.
Горький принадлежал к числу людей, от которых веяло необыкновенной теплотой, и говорить с ним было легко и приятно. Он очень внимательно слушал меня, хотя, как я заметил, настроение у него было пасмурное, он часто вставал с места, прохаживался по комнате, иногда останавливался у окна и смотрел на деревья, шелестевшие за окнами.
— Все это очень хорошо. Чистота души — это первое, но нужен и опыт. Все не так просто, как по молодости кажется вам. Вы бывали в этих особняках, которые заняли анархисты?
— Конечно, — ответил я, — вместе с сыном Бальмонта Николаем, молодым пианистом, я дружен с ним.
Горький слегка поморщился.
— Он не похож на отца, — сказал я, — внешне. А внутренне — тем более. Он разделяет мои взгляды.
— Самосожженцев! — улыбнулся Горький.
— А вы еще помните?
— Конечно, помню. Но это шутка. Так вот, в этих особняках много молодых людей, и солдат там много. Сами по себе это чудесные люди, но они вроде самосожженцев, только навыворот. Считают, что спасение в том, чтобы сидеть на лавочках в садах бывших барских особняков, грызть семечки и говорить без конца о свободе. Дальше этих разговоров у них дело не идет, а что будет завтра, когда деревья оголятся и лавочки покроются льдом, они не думают. Все не так просто, как им кажется.
Мне было грустно, что Горький находится в таком подавленном состоянии, и я не знал, как привести его в хорошее настроение, — мне это очень хотелось. Я начал говорить о том, что последние дни хожу на Троицкую площадь и слушаю Ленина. Глаза Горького загорелись, он улыбнулся мягкой улыбкой:
— Ленин. Да, Ленин. Это человек. Это огромная душа!
Горький подошел к окну и опять посмотрел на деревья, потом повернулся ко мне и сказал:
— Конечно, когда лес рубят, то щепки летят. Все эти особняки, все эти мальчики–анархисты, да и многое другое, все это щепки, и они отлетят, а главное — это Ленин, и Россия, и народ. И будет все хорошо, а пока больно многое не ясно. Что ж, хорошо, что вы беспокоитесь и не забились в угол, а ищете широких путей. Самое главное — чистота души. Остальное придет.
Он улыбнулся и протянул свою большую, показавшуюся мне мягкой, ладонь. Мы простились. Так закончилась наша вторая встреча.
Александр Блок на берегах Невы
На одну невидимую нить были нанизаны, как бусины, и это венецианское окно снимаемой мною комнаты, и ветки берез с едва раскрывшимися почками, и книга Александра Блока «Нечаянная радость», и колеблемая ветерком желтая занавеска, похожая на мантию самого солнца, которое взошло в это майское утро 1909 года только для того, чтобы взглянуть, как юный студент теряет голову не от любви, а от стихов.
Но если я потерял голову от стихов Александра Блока, то и неожиданно сделал находку — ответ на мучивший меня вопрос, почему мои стихи не печатают. Ответ был равносилен падению с Эйфелевой башни. Хотя я видел ее только в раннем детстве, но хорошо представлял, что это значит. «Нечаянная радость» Блока, казалось, убедила меня в том, что, еще не родившись, я уже умер как поэт. Забегая вперед, скажу, что через два с половиной года Александр Блок если не воскресил меня, то, во всяком случае, не подписал смертного приговора, вынесенного тогда его стихами. Он же протянул мне рецепт для воскресения.