Дмитрий Мищенко - Лихие лета Ойкумены
— Ну, хорошо. Как видишь, я не еду еще, остаюсь и жду. Чтобы уверена была: что все-таки не едет, все чаще и чаще стал наведываться к жене. Как только бабушка проведет свое лечение, а Каломелька выспится после него, он уже и у нее. Когда молока принесет и накормит из собственных рук, когда всего лишь утешительное слово скажет или развеселит тем же словом. Приметил как-то: Каломелька больше веселье любит, поэтому и не скупился на него.
И все же настал тот день, когда он вынужден был говорить с женой серьезно.
— Бабушка поведала мне, — сказал, — немощь заметно отступила от тебя. Но поведала и другое, Каломелька: тебе долго придется быть здесь и слушать бабку.
— Немощь отступилась, а быть должна долго?
— Потому что огневица. Она может и вернуться к тебе, если не убережешься. Поэтому пришел тебе сказать, что мне уже нужно ехать.
— Все-таки без меня?
— Да, без тебя. Не сердись и не пеняй. Не на произвол судьбы оставляю. Возьму с собой лишь нескольких воинов, остальные будут при тебе. Кметь Коврат будет руководить ими. Охрана надежная, поэтому будь уверена: доставит в стойбище так же, как я доставил бы — бережно и доброжелательно.
— А может, подождем?
— Нет, жена моя, все ожидания исчерпались. Должен возвращаться к ханству и обязанностям, лежащих на мне, как на хане.
III
Теперь у Каломели только и отрады было, что беседы с бабкой-лекаркою, а в беседах так и кружилась вокруг да около, и возвращалась к одному: когда позволят ей выйти из палатки, когда — сесть в седло. Бабушка отговаривалась, а то и кричала: о том только Небо знает. Наконец смилостивилась и сказала:
— Из палатки, горлица, можешь уже выходить, а в седло сядешь тогда, когда не увижу в тебе слабости.
— Я не больна уже. Смотрите, нет огнива-жара в теле, есть сила в руках.
— Верю, что все это есть, но есть и слабость в глазах, и бледность — на виду. Говорила раньше и сейчас говорю: пей молоко из-под кобыл и пей, сколько можешь. Зелье преодолевает немощь, молоко возвращает силу.
Что было делать? Оставалось слушаться. Поэтому и пила молоко, которое ей не медлили подносить, и заглядывала в воду, силилась узнать, возвращается уже румянец к щекам, исчезла или еще светит немощь в глазах.
А дни тянулись удивительно тоскливо и замедленно. Чтобы сократить их, спрашивала разрешения и шла за стойбище, на беседу с небом и степью. Потому что надеялась, честно говоря, верила: само небо и степь могут, если не погасить, то хоть как-то заглушить в ней и грусть, и сожаление, и неуверенность. Пусть они не такие, как там, в краю детских и отроческих лет, но, все же, они так похожи, и тем более уже и родные. Посмотрит в один конец — те же дали стелются в бесконечности, посмотрит в другую — то же небо синеет над долинами, посмотрит в третью — как там, за широкой рекой, роскошество буйнотравья на долинах. Поблекло оно, правда, под солнцем, не такое свежее и красочное, каким хотела бы видеть. Но чуда в том нет: не та пора сейчас. Веселой и красочной степь бывает только перед летом, ранним летом, а сейчас осень уже. Погасли синие глаза васильков, отцвели красные степные маки, сбросили золотистое платье свое всегда нарядные буркуны. Многое пожухло за лето в степи, потеряло свой веселый соблазн, однако не поблекла до конца степь. Меньше в нем веселых красок, как и веселого гомона, — это правда. Зато, каким приятно-обольстительным и нежно-голосистым стал отбеленный солнцем ковыль, как весело перебегает поднятая ветром волна. Не шумом — незабываемым наслаждением безмолвной покорностью заполняет сердце. Как и там, в отцовом стойбище, на берегах тихотекущей Белой реки.
«Не слишком часто повторяю я: как там, в земле отроческих радостей и снов? — грустно улыбнулась Каломель. — Такие они родные мне, те бывшие радости, но не так уже чуждо то, что успела приобрести здесь? Ой, горе! Было бы лучше, если бы до конца дней своих не расставалась с кровными и всем, что было утешением под надежным крылом отца-матери. Но если уж случилось так, что рассталась с утехами отроческих лет, когда и кровные отказались от меня, то, что остается делать? Должна довольствоваться тем, что есть. И так, должна довольствоваться».
Она преодолевает ложбину и медленно, как всякий, кому некуда спешить, выходит на возвышение. Выходит и снова останавливается. Потому что светлеет на сердце, когда созерцает землю и все, что есть на земле, с высоты, ибо как бы там ни было, а хочется ведь не холодных туманов и не беспросветной сырости — а погожего дня, а затем долов просторных, красоты и раздолья долин. Правду говорят: здесь они ничем особенным не отличаются от тех, что за широкой рекой, но чего-то и недостает им, чтобы была полная радость на сердце. Может, реки? Так есть же она. Племя хана Завергана гнездится над синим Онгулом, таким же задумчивым и тихим, как и Белая. То ли не успела привыкнуть к Онгулу или река, которая течет в земле ее рода-племени и именуемая Белой, все-таки лучше? Наверное так. Голубых и синих вон, сколько на свете, а Белая одна такая. И хан-Отец говорил о том, и седобородые кметы. А седобородым нельзя не верить — они жизнь прожили, знают абсолютно все былины рода своего. Неудивительно, что и ту, в которой рассказывается, как мощная река земли утигурской стала белой, помнят.
До них, утигуров, на берегах Меотиды жили другие роды — тавры. Издавна жили, также и обычай имели давний, как мир. Один из них повелевал таврам: что бы ни случилось с родом, с каждым в роду, рука тавра не должна подниматься на тварь, имя которой носит племя. Пусть кому-то будет трудно, пусть будет повальный голод, все равно не должна. Ибо навлечет беду на самих себя, на свою плоть. А еще и потому, что корова — тварь священная, она дарована людям богами и призвана сопровождать их от первого до последнего дня, быть второй матерью новорожденным, детям, только что поднявшимся на ноги, старым, которые доживают век. Поэтому она и нетронутой должна жить столько, сколько определят боги.
Каждый из тавров знал тот завет предков и не решался нарушать его. Поэтому такие многочисленные стада были у тавров, поэтому такие богатые были тавры на сыр, масло, молоко. Но вот постигло их безлетье: пришли с чужого края злые люди в шлемах и сели в их землях, а сев, не стали считаться с таврами, как и с их обычаями. Увидели, что многочисленные стада коров пасутся в степях, и подняли на них руку: вылавливали и перерезали мечом горло, вылавливали и перерезали. Сколько хотели и когда хотели. Пока не огорчили тем насилием Небо и не заставили богов обрушить гнев на них свой. Иностранцы там же, недалеко от стада, вынуждены были пустить с одного из слишком сильного и непокорного быка кровь, коровы почувствовали ее и подняли рев, потом они наставили рога и пошли всем стадом своим на чужаков насильников. Так многочисленно и так стремительно, с таким диким ревом, что чужаки не посмели сопротивляться этому безумию и бросились кто куда: одни — в степи, другие в протекающую поблизости реку. Они думали было, что вода спасет их — остановит озверевшую от ярости тварь. Но где там. Видно, искавших спасение в воде, было больше, поэтому и коров больше направилось к реке. У них ведь тоже свои нравы: где большинство, там и все. Гибли воины-иностранцы в волнах, гибли и коровы. Так повально, что забелела вода от выпущенного перед кончиной молоко с вымени. Забелела и стала навечно белой.
Говорят, будто неспроста все это. Предостерегали родовые тавров и всех, кто будет жить по берегам Белой реки: помните, мы погибли в борьбе с насильниками. Будьте мужественны и не будьте покорны насилию.
«А я покорилась, — вздыхает Каломель. — Надо мной надругались — а я не смогла подать голос против. Почему так? Не хватило духа или, может, из-за того, что насилие совершали кровные? Сказали: иди — и я пошла…»
Она долго стоит, уединенная, на возвышении, что возносилось над степью, всматривается в ту сторону света, где Онгул-река, за ней — Широкая, за Широкой — Белая, и думает, смотрит и думает. Пока не споткнулась об одну из своих мыслей: а может, из-за того не противилась воле родных, что увидела в Завергане не такого уж и чужого сердцу мужа? Что-то очень похоже. Сердцем чует, что-то очень похоже!
Оттуда, от стойбища, доносится чей-то приглушенный расстоянием клич и обрывает мысли. Оглянулась и увидела: зовут же ее, ханскую жену. Размахивают чем-то примечательным над головой и дают тем маханием знак: «Вернись, иди назад, в стойбище!»
«Чего они? Так боятся за меня или, действительно, нужна?»
Противиться как-то не хотелось, поэтому повернулась и пошла. А когда встала перед мужами и услышала, для чего звали, вспыхнул гнев в сердце и она взорвалась:
— Какая у вас необходимость ходить за мной по пятам? Или я для стражи — все еще несмышленый ребенок? Я вам не кто-нибудь — жена ханская!
— Мы это знаем, ибо помним и другое: хан велел беречь юную жену его больше, чем глаз во лбу.