Наталья Иртенина - Андрей Рублёв, инок
Семилетняя осада Константинополя турецким султаном Баязетом в сравнении со здешними Божьими казнями казалась уже Фотию невеликим испытанием.
Через слюдяное оконце проник собачий лай. Он возник вдруг и сразу стал многоголосым, нестерпимо громким. Откуда столько псов? – подумалось Фотию. Где тут взяться молитвенному покою! Он с сожалением отложил книгу с канонами и грузно поднялся с колен, выглянул за дверь кельи. По сеням бежал келейник с перекошенным от ужаса лицом.
– Владыко преосвященный… – заблажил он. – Все бесы преисподней собрались там на дворе. В собак вселились, вот те крест, владыко…
– Зачем пустили? – растерянно молвил Фотий.
– С чернцом проникли, с монахом злонамеренным! И как только его земля носит, окаянного…
Фотий справился с волнением.
– Чернеца ко мне, псов гнать.
– Да как же, гнать, – келейник порысил обратно, – их только святой водой и можно…
Лай за окном утихал. Наконец и совсем пропал, а в келье преосвященного предстал старый-престарый монах. Лицо и руки были изъедены морщинами и казались дублеными. Однако кожа не потемнела от ветхости, а оставалась светлой. Будто даже светящейся, как у отрока-доростка.
– Павлом прозывают, – поклонясь в пояс, ответил монах на строгий спрос владыки. – Павлом-пустынником.
Русской молвью митрополит не владел. Знал лишь болгарское наречие, но на Руси оно давно уже было невнятно. Перетолмачивал с обоих языков келейник Карп.
– Пошто псов привел? – еще более строжился Фотий. – Поглумиться хотел?
– Николи, – отверг монах. – Увязались за мной, пока к тебе шел. Видно, прознали, что я со зверьем дружен. Всякую Божью тварь приласкаю. А что разгавкались, за то прости, владыко. Твои слуги стали их метлами гнать, вот псы и разобиделись. Насилу уговорил их умолкнуть да за воротами меня ждать.
– Уговорил… Прознали… – Фотий сник и уже не имел сил для сурового внушения пришельцу.
Вот еще одно испытание в этой бедственной стране, с мукой думал он. Монах имел вид сущего простеца. Но за простотой его преосвященному виделось обычное здесь, на Руси, лукавство, свойственное народам младенческим, неразвитым. И все то же русское безумие, соединяющее в себе истовость веры со святотатством.
Павел-пустынник тем временем излагал просьбу, с коей пришел из далеких галичских лесов, с северной речки Обноры.
Равнодушно кивая словам келейника-толмача, Фотий оживил в памяти одно из первых своих искушений в этом городе. Пасхальный крестный ход вокруг белокаменного Кремля, страшная усталость с непривычки, огромное скопление люда. Но живая вера русских, простодушное усердие, горенье духа – как было не возрадоваться такому. Однако радость сменилась ужасом. К воротам, через которые возвращались в Кремль, какой-то нищий привязал дряхлую лошадь и бил ее палкой. Кобылка пала наземь, а он все бил и бил, кричал, бесновался. Фотий в отвращении потребовал остановить злодейство и перевести, о чем вопиет безумный. Нищий был гол, на чреслах болталась ветхая тряпица. Митрополиту объяснили – кричит срамное, непереводимое. В подтверждение сего убогий, бросив бить животину, сорвал с себя тряпку и… Фотия, взяв под руки, быстро втащили в ворота. Он гневался, тоже кричал, стучал оземь посохом. Велел упрятать похабника под затвор, посадить на сухой хлеб и воду для покаяния. За нищего вступились, назвав блаженным. Известен, мол, всей Москве, ест и так один черствый хлеб, и под замок его нельзя, ибо человек Божий, народ его любит. Зимой ходит в дырявой вотоле на голом теле и срамное временами творит, и грядущее, бывает, пророчит. А то и совсем непонятно куролесит. Сбываются проречения? – позже спросил Фотий, умирив дух. Сбываются. В Едигееву осаду пообещал, что татары быстро схлынут. И верно – всего три седмицы простояли в Коломенском селе, ушли, хоть и обещались сперва всю зиму стоять. В тот же день владыке донесли: блаженный Максим долго плакал над побитой кобылой, стоял на коленях и обнимался с ней, каял себя. Христосовался с ледащей животиной. «Как?! – вновь ужасался митрополит. – Как христосовался? С бессловесной тварью?!» Он вспоминал древние рассказы о ромейских юродивых стародавних веков и нынешних шарлатанов, выдававших себя за таковых. Неужели безумная в своей простоте Русь переняла тот древний дух юродства? – мучился страшными сомнениями Фотий и еще жарче молил небеса о даровании ему разумения.
Пустынник Павел просил грамоту на основание монастыря. Иноки давно живут в глухом лесу общиной, а церкви нет.
– Игумен кто у вас? – спросил митрополит. – Муж разумеющий и духовный?
– Я, владыко, о себе такого не ведаю, – глядел долу монах.
– Так ты прочишь себя в настоятели, простец? – вскинулся преосвященный. – Ни книгам не обучен, ни страха Божия не имеешь, псов на святительский двор приводя! Скоморох! Глупец! Да знаешь ли, что монашество, а паче игуменство – труд велик и изнурителен?! Где твои труды, притворщик? Лицом светишь, аки луна в ночи, аки сребреник начищенный. С глаз моих! Вон!
Отвернувшись к оконцу, он стал твердить Иисусову молитву. Полсотни раз. Тихо скрипнула дверь кельи.
– Солнце да не зайдет во гневе вашем, – сказал после сам себе.
Но в груди тяжело ворохнулось опять сомнение: а вдруг и этот – юродивый?
Откуда-то долетел звон – медленный печальный перебор колоколов от мала до велика.
В келью вновь поскребся Карп, перекрестился.
– Старый князь Владимир Андреич преставился. У Предтечи звонят.
…В этот же час из ворот митрополичьего двора выехал человек, плотно укрытый с головой широким плащом. Его сопровождал конный слуга, безбожно зевающий на ходу.
– Ворона влетит, – предупредили холопа на воротах.
– А, – отмахнулся тот. – Чего звонят-то?
– Князь Владимир помер.
– Вот жалость! – Ивашка стянул с головы шапку-колпак. – Хороший был князь, храбрый… Москву от татар упас.
Пока ехали до Фроловских ворот, мимо Чудова и Вознесенского монастырей, всех встречных – кремлевских служильцев, младших дружинников, иноков, простолюдинов и даже баб – Ивашка оповещал о смерти любимого горожанами князя. Меньшего среди потомков Ивана Калиты, зато великого в ратных трудах – татар и литву бившего не жалея живота своего. Ивашка, хотя и грустил по князю, был горд своей кратковременной значимостью – его весть производила на всех большое впечатление. Но как ни важно было известие для града, на выезде из Кремля пришлось огорченно умолкнуть. Кириос Никифор желал остаться на посаде неузнанным и велел холопу не раскрывать рта.
Ивашка теперь ехал впереди, показывая путь: за рвом мимо торговых рядов до Ильинского крестца. Далее по кривым переулкам, что соединяли, перетекая один в другой, главные улицы посада – Ильинскую, Никольскую, Варьскую, за которой, ниже к реке, проулки становились будто вовсе пьяными, изгибистыми, совсем неожиданно выводя на Великую улицу и приречный Подол. Но так далеко ехать Ивашке и его хозяину не требовалось. Усадьба купца-сурожанина Ермолы Васькова стояла посредине между Ильинкой и Варьской улицей.
Дом и двор при нем были богаты. Двухъярусный терем на высоком подклете, с широким гульбищем на резных столпах. В окнах на самом верху даже цветные стекольца вставлены для игры света. В пристройках и отдельных клетях – службы. Поварня, челядня, молодечная, своя кузня, конюшня, житные амбары, медуша, погреба с надпогребицами. Лабазы для купеческого товара. И все это отстроено заново с позапрошлой зимы, когда все московские посады выжгли по приказу князя Владимира Андреича, чтобы не было татарве безнаказанного доступа к кремлевской крепости. Купцы-сурожане, торговавшие широко, со многими странами света, куда можно доплыть по рекам и морям, были первой статью на московском посаде. Богатством опережали всех прочих торговых людей Руси, не считая разве новгородцев. Хотя прозывались по фряжской Сугдее, древнему греческому Сурожу в Таврии, но возили товар и в Царьград, и в Бухару, и в туретчину.
Тут уж Ивашка, оставленный на дворе, дал себе волю – всякого из прислуги и домашней купцовой чади оглоушивал печальной вестью. Однако иные из Ермоловых домочадцев не особо жалели серпуховского князя. Доныне не могли простить ему сожжение посада. Татарве как бы еще Бог дал злобиться тут, а княжьи служильцы не щадя жгли, с жесточью дело свое делали.
Скоро во всей усадьбе остался единственный человек, не ведавший о смерти старого князя. Хозяин дома заперся с приезжим греком в большой горнице наверху, где обычно обговаривал и обсчитывал с тиунами-прикащиками торговые дела. Не звал слуг, не просил ни квасу, ни морсу, ни калачей с пирогами или моченой брусники, как бывало. Холопа на дворе пытали: кто таков его хозяин, и откуда, и каковы ведет дела, да отчего такая тайна за дверьми. Ивашка, щедро угостившийся пивом и медом с оладьями, поведал о пришлеце много странного. При митрополите-де ни то ни се, как блоха на кочерге. Ни с духовными, ни с мирскими делами не знается, в церкву как нехристь забредает редко-редко. Дни проводит марая пергамен либо праздно шатаясь по Кремлю. Особо любит захаживать на двор великого князя и разглядывать там часовую башню, что сербин Лазарь поставил. А ночами иногда палит до зари свечи, но всяко не молится, потому как и святых образов в своей клети не имеет. Вместо икон у него неведомые книги, а в тех книгах – Ивашка заглядывал тайком – знатные зрелища, писанные красками. Пышные каменные хоромы, румяные девицы, конные воины, змеи огнедышащие, снова девицы, уже в объятьях воинов. Никакому Феофану Гречину, украшавшему стенным письмом церкви и княжьи палаты, такие зрелища не написать.