Василий Яновский - Поля Елисейские. Книга памяти
«Поля Елисейские» населены отнюдь не блаженными небожителями, а живыми людьми, со всеми их слабостями и недостатками. Верный вольтеровскому принципу «об умерших – только правду», Яновский дает нелицеприятные характеристики многим именитым литераторам – Алексею Ремизову, Георгию Иванову, Марине Цветаевой, Владимиру Набокову, – от чего, на мой взгляд, его мемуары только выигрывают: мы ведь хорошо знаем, что великие книги вовсе не обязательно пишутся великими людьми и что «средь детей ничтожных мира» выдающиеся поэты и прозаики далеко не всегда предстают в выигрышном свете.
Безусловно, далеко не со всеми суждениями мемуариста мы можем согласиться. Некоторые его критические приговоры могут показаться излишне суровыми, иные характеристики – откровенно тенденциозными. Однако при всех перегибах и искажениях «личной перспективы» автора мемуаров сложно обвинить в том, что его главная цель – сведение личных счетов и самоутверждение на обломках чужих репутаций (чем грешат язвительные «Воспоминания» Ивана Бунина, автобиография Нины Берберовой «Курсив мой» или исполненная тяжелой злобы «Вторая книга» Надежды Мандельштам). От эгоцентричных книг «литературных вдов» «Поля Елисейские» выгодно отличаются тем, что Яновский почти никогда не выставляет себя на первый план в качестве главного героя. Как правило, он дистанцируется от «себя в прошлом», переходя от первого к третьему лицу (подобно таким знаменитым мемуаристам, как Юлий Цезарь, герцог де Ларошфуко и Наполеон I).
Свое «я» автор раскрывает опосредованно: не только в метких характеристиках персонажей, но и в многочисленных лирических и философских отступлениях, размывающих строгие жанровые рамки воспоминаний. Мемуарист то и дело оборачивается оригинальным мыслителем, для которого образы прошлого зачастую служат лишь отправным пунктом для колкого публицистического выпада или философского размышления о глобальных проблемах человеческого бытия.
Таким образом, мы должны смириться с очевидным фактом: «мемуары» – понятие, с трудом применимое к «книге памяти» Василия Яновского, которая, помимо своей историко-литературной ценности, представляет интерес прежде всего как образец замечательной, изящно-раскованной русской прозы, не считающейся с традиционными жанровыми канонами и подчиняющей прошлое «законам искаженной (личной) перспективы».
«Поля Елисейские» обладают той «особой степенью жизненной заразительности», которая, как считал Павел Муратов, придает мемуарам художественную значимость и делает их интереснее любой развлекательной беллетристики: «Хороший мемуарист непременно должен быть наделен этим повышенным чувством жизни, которая выражается в его отношении, в подходе к вещам, людям и событиям. Он вовлекает нас кратчайшим путем в опыт иной жизни, который становится как бы нашим собственным опытом. Выбор и ритмика слов уступают здесь место выбору и ритмике запомнившихся, записанных, “восстановленных” моментов из той бесконечности их, из которой состоит всякая человеческая жизнь» [38] .
И пусть тот же Муратов признавал, что «мемуары, даже прекраснейшие из них, <…> не принято называть произведениями искусства», мы смело можем отнести «Поля Елисейские» к вершинным достижениям русской прозы второй половины XX века, которая, увы, не так уж часто баловала нас бесспорными шедеврами.
Николай Мельников
Поля Елисейские. Книга памяти
Aux morts on ne doit que la vérité.
Voltaire [39]
Я должен вас предупредить, чтобы вы не удивлялись, если я буду о мертвых повествовать, как о живых.
В. С. Я.
I
Мыс Доброй Надежды.
Мы с доброй надеждой
Тебя покидали.
Но ветер крепчал…
Борис Поплавский
Великая русская эмиграция вымирает. Один за другим ушли, «сокрылись» классики и эпигоны. Кладбища распростерли свои братские объятия. Кто упокоился под Парижем или Ниццею, кто за Нью-Йорком и в Калифорнии. Над прерией звучит призыв трубача:
«И кому суждено будет во поле лечь, того Господь Бог помяни…»
Вот Бердяев в синем берете, седой, с львиною гривой, судорожно кусает толстый, коротенький, пустой мундштук для сигар. Вон Ходасевич нервно перебирает карты больными, обвязанными пластырем зелеными пальцами; Федотов пощипывает профессорскую бородку и мягким голосом убедительно картавит. Фондаминский, похожий на грузина, смачно приглашает нас высказаться по поводу доклада; Бунин, поджарый, седеющий, во фраке, с трудом изъясняется на одном иностранном языке.
Где они…
А между тем внутри себя я всех вижу, слышу, узнаю. Правда, я не могу больше пожать их теплые руки, прикоснуться к плоти, ощутить запах. Но нужно ли это?
Ведь такой нежности, которую я испытываю в настоящее время, такой боли и жалости я тогда, в пору общения, в себе не обнаруживал. Значит, смерть и время, отобрав одно измерение, прибавили другое… И теперешний образ всех наших былых спутников если и несколько иной, то отнюдь не менее реальный, не менее действительный.
Что остается на долю художника, продолжающего свою бесконечную тяжбу с необратимыми процессами? Воплотить в своей памяти этих собеседников вместе с вновь осознанным чувством боли, нежности!
И пусть эти живописания часто искривляются, подчиняясь законам искаженной (личной) перспективы. Чем больше таких откровенных, субъективных свидетельств, тем шершавее, грубее, быть может, образ, но и массивнее, полнее. Так, два глаза, направленные под несколько различным углом, воспринимают отдельно предмет плоско, но воспроизводят его в конце концов объективно и выпукло, уже в трех измерениях.
По воскресным дням одно время молодые литераторы часто встречались за чайным столом у Мережковских. Выходили примерно к пяти часам все сразу и оседали на часок-другой в близком «извозчичьем» кафе. Продолжали ранее начатую беседу, а чаще сплетничали.
– Заметили, как бывший верховный главнокомандующий взял меня за пуговицу и не отпускал? – спрашивал Иванов, польщенный вниманием Керенского, но и считая долгом подчеркнуть свою независимость.
– А Закович по ошибке чмокнул руку Мережковского.
– И Мережковский ничуть не удивился, – подхватывал Поплавский, мастак на такого рода шутки.
Иногда я с Вильде усаживался за партию в шахматы; Кельберин следил за игрою, что, впрочем, не мешало ему принимать «живейшее» участие в болтовне. Рядом, на маленьком, «московском», бильярде с лузами подвизались Алферов с Мандельштамом: последний играл во все игры одинаково страстно и плохо; Фельзен сдержанно закуривал свою «желтую» папиросу в мундштучке и склонялся к уху соседа, улыбаясь как расшалившийся во время урока школьник; Червинской обязательно нужно знать, что он сказал Адамовичу, когда тот собирался уходить. Адамович, живший далеко, у Convention, уже убежал: он сегодня угощает обедом каких-то милых господ!
Оглядывая мысленно эту залу в зеркалах, ярко освещенную и в то же время мглистую от табачного дыма, сотрясаемого смехом, возгласами и стуком бильярдных шаров, созерцая все это теперь, я поражаюсь, до чего ясно кругом проступали уже черты всеобщей обреченности. Мы часто хвалились умом, талантом, даром, но что земля уходит у нас из-под ног, Париж, Франция, Европа обваливаются в черную дыру – этого мы не желали разглядеть! А между тем пятна пара, оседавшие высоко на зеркалах, принимали какие-то подозрительные буквообразные очертания.
– В зале, где много зеркал, всегда чувство, точно сидишь на сквознячке! – смачно преподносил Бунин еще московскую находку. Такие штучки он ценил.
Мы с остатками упоения цитировали старого Блока с его мятежами, метелями и масками, восхищаясь пророчеством, а нового зарева над христианской Европой не разглядели вовремя. Впрочем, теперь мнится – все знали, только не осознавали этого.
Мы сидели в кафе в одинаковой позе, в одинаковой комбинации, с почти одинаковыми речами десятилетия, словно давая судьбе возможность хорошо прицелиться. И она жестоко ударила по нам.
Нет спору, жизнь была гораздо снисходительнее к людям старшего поколения и эпигонам. Они почти все успели отхватить кусок сладкого российского пирога. Сорвали дольку успеха, признания, даже комфорта. Потом, в эмиграции, они уже считались обер-офицерами – царского производства. Им давали пособия, субсидии из разных чехословацких, югославских или ИМКА фондов.
– Ах Тэффи, ах Зайцев, как же, как же!
Зимой 1961 года в доме поэта Уистена Одена я познакомился с одной милой культурной дамой, членом советской литературной миссии, отлично разбиравшейся в тайнах англосаксонской поэзии. На мой вековой вопрос, что она знает о русской зарубежной литературе, последовал вежливый ответ:
– Ну как же, у вас были Аверченко, Игорь Северянин.
Бунина и Шмелева, прополов, издают теперь в Союзе полумиллионными тиражами. Россия еще долго будет питаться исключительно эпигонами. Ей нужна детская литература для хрестоматий.