Александр Говоров - Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса: Сцены из московской жизни 1716 года
У отца на столе чего только нет – тут и трубка-носогрейка с обгрызенным мундштуком, и набор рейсфедеров вперемежку с кипарисовыми ветками, которые принесли монахи-паломники, тут и маленькая модель вечного двигателя, и баночки с киноварью. Казалось бы, беспорядок, но отец ворчит на бабу Марьяну, ежели та приближается с тряпкой. Сам же он в этом хаосе найдет нужную вещь во мгновение ока.
Бяша осторожненько приподнял бумаги, надеясь найти под ними черновик своей росписи. Посыпались пожелтевшие документы – отцовский архив. Бяша наклонился, поднял – это же копия той челобитной 1704 года, с которой все отцовское дело начиналось! Подписано: «Вашего царского величества покорный раб, математических наук!..» А сколько надежд! Сколько надежд!
Затем еще ворох бумаг – «…И от промыслишку своего отбыл, и кормовых денег мне ничего не давано, также и по се число не взыскан я ничем». Нужда неисходимая, а от должностных персон одни препоны либо глумливое непонимание – куда, мол, дурак лезет? И еще челобитная: «Вели же, государь, оной гражданской типографии быть, ради твоея царского величества бессмертныя славы и всему российскому народу в пользу благоприятную…» И снова – надежды! Печатня! Гравировальня! Словолитня! Книжная торговля, чтобы всеми прочими лавками на Москве ведала!
А вот уже совсем новая бумажка, промемория[233], опять про жалованье, которое приходится выбивать дубьем: «…понеже имеются у меня два сына, оба Василья…»
Крик на площади – или это почудилось? Бяша вздрогнул, приподнял фрамугу – вместе с морозным воздухом ворвались разудалые вопли пирующих из канунниковского амбара: «Я Парашу ошарашу, а Матрену я не трону!..» Нет, напрасно он ждет, надеется напрасно… Опять одиночество, тишина.
Отыскал наконец свою роспись, стал укладывать бумаги в прежнем порядке, рассыпал какие-то пакетики с семенами, вероятно приготовленными для шаболовского сада. Семечко клена крылатое – сколько должно пройти долгих-долгих лет и столь же долгих зим, пока из тебя не вырастет великан в два обхвата, пока могучие ветви не вскинут в небеса зеленый и шумящий мир, царство птиц и вольного ветра! А ведь все уже заключено в этом маленьком желтом семечке спервоначала – и кряжистый ствол, и надежные ветви, и резные зеленые листья, и ветер, и птицы, и солнце, и воля, и все!
И тут он явственно услышал, как в тишине площади, где-то у самого Василия Блаженного, голосисто запел петушок. Сердце оборвалось, а руки-ноги онемели. Бяша опустился на скамью. И тогда петушок еще раз – звонко, будто предвещая рассвет, – запел уже под самым Покромным рядом. И третий раз запел, когда Бяша лихорадочно шарил рукой по двери – найти задвижку, бежать к калитке! Да, это была она. В полутьме двора, при отсвете снежных сугробов было видно, как она изменилась! Похудела, стала строгой, совсем взрослой. На ней был полушубочек мерлушковый и добротный канифасный платок.
– У тебя никого? – сказала она, входя в бывшую поварню. Размотала платок, сняла венчик, вынула гребни. – Ты отвернись, не гляди, я косыньку переплету.
– Устя! – только и мог вымолвить он, прижав руки к груди.
– Что – Устя? – усмехнулась она сквозь гребень, который держала во рту. – Была Устя, стала пустя…
– Оставайся с нами, оставайся! Устя! Отец попросит генерал-фельдцейхмейстера, тот ему не откажет…
Бяша сел рядом с ней на скамью, но она тотчас вскочила и стала прохаживаться, осматривая все. Что ей виделось здесь в этот миг? Ее детская колыбель? Материна прялка? Или уже недавнее – их киприановское бытие?
– Вот зачем я к тебе, – сказала она деловито. – Малыш этот, Василий, Авсеня, он и верно ведь мне брат. Но он был мал, чтобы разуметь, и я решила тогда, пусть лучше сего не знает, что ступинский отпрыск… Блажен отча не вем своя… Прошу тебя, Бяша милый, в память обо мне береги его!
Она пошарила в своем полушубке и достала что-то завернутое в бумажку.
– Надобно бы дар какой на память оставить либо денег… Ан нету у меня ничего, сама на кормлении есмь. А тебе вот, Бяша, такую вещь принесла.
Развернула сверточек, там оказались очки Бяши, те самые, из проволоки, с желтенькими стеклышками, которые пропали когда-то на Преображенском бугре!
– Я все раздумывала, как их тебе передать? Каково ж тебе без очков, небось и читать-то не можешь…
– Оставайся, Устя, оставайся! – молил Бяша. Подойти к ней уж не осмеливался.
Но Устя решительно помотала головой. Повязала платок, тщательно убрав под него косу, и погрозила кулачком куда-то в сторону предполагаемого Санктпитер бурха:
– У, антихрист, котабрыс! Здорово еще твоя брейка бреет! А сам все с музыкою тешишься, забавляешься ненасытно! Ну, годи, сатана, отольются кошке мышкины слезки!
– Тогда и я с тобой! – закричал уже во весь голос Бяша. Действительно – была не была!
И снова у Василия Блаженного запел тот бодренький петушок.
– Мне пора. – Устя двинулась к двери.
– Кто тебя зовет?
– Он.
– Атаман?
– Что за дело? Зовет!
– Подожди… – Бяша, теряя волю, вцепился ей в полушубок.
– Пусти. Он гневаться станет. Он и так хотел полатку вашу совсем сжечь.
– За что?
– А так. Сказывал – нечего им народ православный книжками антихристовыми мутить.
И поскольку Бяша, вцепившись в мерлушку, не отпускал, Устя повернулась к нему, запахнула полой полушубка, как ребенка, прижала к себе, стала шептать:
– Бяша славный, Бяша добрый, Бяша сердечный. Расслабь же рученьки-то, распусти мышечки, размягчи… Тьфу, тьфу, трава реска, изведи из того места. Будешь, Бяша, счастливым, будешь богатым, купцом станешь знаменитым. Да хранит тебя мое слово, слово нерушимое, не испортить, не сглазить ни чернцу, ни ченцу, ни попу, ни великому праведнику…
Бяша очнулся от боя Спасских курантов. Он лежал в бывшей поварне на лавке, на меховой подстилке, видимо, был туда кем-то уложен. Огарок погас, в слюдяные окошки заглядывал тугой зимний рассвет. И не поймешь – сон ли то был или правда? Но на столе лежали на развернутой бумажке его, Бяшины, очки.
А когда над резными коньками и причудливыми флюгерами Китай-города взошло тусклое февральское солнце, окончилась канунниковская свадьба. Гости, пошатываясь, выходили из распахнутого амбара, шли, скрипя каблуками по снегу, какие-то тетки плясали на ходу, балалайки тренькали, мужики орали сиплыми от трехдневной гульбы голосами: «Трах, трах, тарарах, едет баба на волах!» И с песнями, с плясками спускались мимо Василия Блаженного по Москворецкой улице к реке, к Портомойным воротам.
А на Москворецкой улице уже начинался день забот. Открывались растворы лавок, веники сидельцев выметали оттуда клубы пыли. Звенели молоточками медники, заказчики выносили из удушливой тьмы их мастерских кто купель[234] детскую, а кто таз для варки варенья. С шипеньем двигались вверх и вниз большие мехи, раздувая огонь, и в кирпичной пасти горна гудело веселое пламя.
Вверх от Балчуга к Красной площади прошла рота солдат в новеньких зеленых кафтанцах, с кожаными портупеями, с белыми султанами на кожаных же шляпах. Солдаты шли не в ногу, но быстро, розовощекие новобранцы с любопытством разглядывали пестрый быт Москворецкой улицы.
– Трах, трах, тарарах, едет баба на волах! – кричали уже без всякой охоты гости, расходящиеся со свадьбы.
Тетки плясали тоже лениво, повизгивали:
– И-их! И-их! В Москве, на доске, на горячем песке!
– Постор-ронись! – Навстречу им снизу, с моста, въезжал целый обоз.
Ехали в санных возках, насупленные, серьезные офицеры, закутавшись в черные епанчи, на дровнях везли какие-то громоздкие бочки, ящики, в отдельной повозке ехал секунд-лейтенант Степан Малыгин. В одной руке он держал драгоценный для него портфель с картами Архангельской губернии и Ледовитого побережья, а в другой сжимал теплые пальцы молодой жены, Натальи, урожденной Овцыной, которая старалась рассмотреть в качающееся дорожное зеркальце, не отпала ли у нее мушка на правой щеке, и говорила мужу:
– А через два года, когда мы вернемся, мы устроим ведь ассамблею для всех наших друзей?
– Да, да, сердечко мое, да, да… – отвечал ей Малыгин, и ехали они дальше, мимо Сапожного ряда, где, расположившись прямо на снегу, резво колотили молотками холодные сапожники.
Там гуляли рекруты; они прогуливали милостыньку, которую собрали им москворецкие купчихи, да проводили свой последний вольный день.
Один рекрут, кудрявый, тороватый и, несмотря на морозец, в одной красной рубахе, бренчал на расписной балалаечке.
– Максюта! – звали его торговки из Белильного ряда, что был у самой реки; там румянами всяческими торговали и прочей женской красотой, из-за чего оно и было самое что ни на есть бабье место на всем торжке. – Максюта, голубь! Спел бы ты нам что-нибудь на прощанье!